Давно замечено, что новые формы в искусстве являются на свет лишь тогда, когда приходит новый герой.
Главным художественным достижением Михаила Зощенко, как мы уже выяснили, было открытие нового героя, «неописуемого средствами старой литературы».
Пантелеев инстинктивно обратился к тем же художественным средствам, к тому же способу изображения, потому что он имел перед собой ту же натуру. Герой пантелеевского «Пакета» — это не кто иной, как все тот же, досконально изученный и рассмотренный нами со всех сторон зощенковский герой. Впрочем — не со всех. Пантелеев — потому-то он нам и понадобился — рассматривает этого героя с несколько иной стороны. С той, с какой Зощенко нам его не показал.
Он показал нам зощенковского героя в ситуации, где тот оказывается героем в самом прямом, не литературном смысле этого слова. Человеком, способным к самопожертвованию, совершающим самый настоящий подвиг.
Но сперва все-таки убедимся, что перед нами — не кто-нибудь, а именно он, наш старый знакомый.
Вспомним рассказ Зощенко о стекольщике, которому однажды пофартило. Выпало ему несказанное счастье, вследствие чего он приобрел себе теплые стельки. «Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег».
У Пантелеева герой реализует свои сокровенные желания во сне:
И, помню, вижу я сон.
Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба, и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца. Я говорю:
— Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.
А Лычков говорит:
— Нет... К богу!
Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки.
Как видите, есть довольно-таки существенные черты, роднящие героя-буденновца Петю Трофимова с зощенковским стекольщиком, которому выпало однажды редкое счастье, в результате чего он приобрел себе теплые стельки. Но сон Пети Трофимова на этом не кончается:
Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он, будто, и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:
— Трофимов! До нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?
— Так точно, — говорю. — Есть маленькие.
— Ну, вот, — говорит. — Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять.
— Как хотите, товарищ Заварухин. Это, — я говорю, — товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.
И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Снимаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье».
Не исключено, что, если бы все, происходящее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя примерно так же. Свое отношение к сообщению, что его собираются расстрелять, выразил бы этой же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И так же было бы не вполне понятно, какое огорченье он имеет в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.
Реплика — «Это ваше личное дело», — брошенная Петей Трофимовым в ответ на сообщение товарища Заварухина, что его, Петю, решено расстрелять, разумеется, свидетельствует и о некоторой нечуткости к смыслу произносимых им слов. (Нечуткости, как мы уже говорили, очень характерной и для зощенковского героя.) Но, пожалуй, она несет в себе и более глубокий смысл. Похоже, что Петя Трофимов на самом деле считает, что вопрос о том, надо ли его расстреливать, — это личное дело товарища Заварухина. (Или других товарищей, взявших на себя решение подобных вопросов.) Во всяком случае, это ни в коей мере не его, Пети Трофимова, личное дело.
К своей жизни Петя Трофимов относится как к чему-то такому, что ему лично не принадлежит и что в любой момент у него могут отнять с такой же легкостью, как вот эти самые новые портянки. И особенно сокрушаться по этому поводу, а тем более спорить, возражать — тут не приходится.
Поэт Н. Коржавин, просидевший в свое время около года во внутренней тюрьме Лубянки, рассказывал мне, что он там познакомился с очень любопытным человеком, русским эмигрантом, юристом, окончившим Сорбонну. Этот юрист европейской школы никак не мог найти общий язык со своим следователем: тот был юристом совсем другой школы. Они никак не могли понять друг друга.
— Эта статья не имеет ко мне никакого отношения! Все обвинения, предъявленные мне по этой статье, — чушь и ерунда! Вы должны немедленно освободить меня из-под стражи! — горячился юрист европейской школы.
А юрист нашей, советской школы искренне недоумевал:
— Погоди! Тебе что, статья не нравится? Так мы тебе другую найдем!
Советский человек — даже если он не юрист — прекрасно знает, что, если уж его захотят посадить, статья найдется. Не та, так другая. Важно, что они могут это сделать. А как именно сделают, под какую статью подведут, — не все ли равно?
С другим моим знакомым — литературным критиком из Киева — произошла такая история. В газете был напечатан фельетон — «Конец литературной забегаловки». В нем рассказывалось, что в то время, как вся наша молодежь дружно, не покладая рук, строит новое общество, отдельные выродки (шел перечень фамилий, среди которых была и фамилия моего знакомого) организовали — притон не притон, но нечто вроде притона — литературную забегаловку. Завсегдатаи этого подпольного клуба раздевались голые и танцевали под магнитофон разные буржуазные танцы, читали стихи Пастернака, а некоторые докатились даже до того, что собирались нелегально перейти государственную границу.
Времена были либеральные (хрущевские), и случаем этим заинтересовалась «Литературная газета». Корреспондент «Литгазеты» приехал в Киев и явился в редакцию газеты, напечатавшей фельетон. Вежливо поинтересовался: достаточно ли тщательно проверялись изложенные в фельетоне факты? Сотрудники редакции сообщили, что этот материал им передали из КГБ.
Корреспондент отправился в КГБ и там задал тот же вопрос. Его заверили, что все факты тщательно проверены. Никакой фальсификации, ни малейшего преувеличения фельетон не содержит. По ходу беседы выяснилось, правда, что в Киеве было выявлено несколько таких предосудительных компаний. В одной — собирались и читали Пастернака. В другой — танцевали голые. А в третьей — поговаривали о том, что хорошо бы при случае как-нибудь взять да и махнуть через государственную границу.
— Мы обобщили все эти факты, — разъяснили корреспонденту работники КГБ, — и передали их в газету.
То обстоятельство, что невинные мальчики и девочки, которые всего лишь раздевались догола и танцевали под магнитофон, будут теперь отвечать перед советской общественностью наравне с теми, кто подумывал о бегстве за границу, а те, в свою очередь, будут приравнены к совсем уже отпетым мерзавцам, которые читали вслух стихи Пастернака, — это немаловажное обстоятельство юристов нашей, советской школы ничуть не смущало. Они ведь в Сорбонне не обучались.
Герой Зощенко тоже в Сорбонне не обучался. И Пастернака не читал. И мой киевский знакомый, — не говоря уже о знакомом поэта Коржавина, обучавшемся в Сорбонне, — далеко обогнал его по части образованности и прочих интеллектуальных качеств. Но насколько же этот зощенковский герой умнее всех этих вышеупомянутых интеллигентов!
Мой киевский знакомый примчался в «Литгазету», взывая к справедливости, законности и прочим туманным психологическим тонкостям и вывертам. Корреспондент «Литгазеты», опьяненный либеральными веяниями эпохи раннего хрущевского «Реабилитанса», кинулся в КГБ если не с тем, чтобы качать права, так, по крайней мере, надеясь убедить товарщей из этой могущественной организации, что «так нельзя».