Выбрать главу

Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами.

— Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов... Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово — чухонцы.

А другой подхватил, давясь от смеха:

— А я... нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.

— Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!

(Александр Куприн)

Зарисовка эта необыкновенно хороша своей обнаженной точностью. А последняя реплика («Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!») — прямо-таки пророческая. Словно это не подрядчик по каменным работам из Мещовского уезда говорит в 1907 году, а сегодняшний наш советский человек — о гадах прибалтах, которые так распустились, что захотели отделиться от нас и жить самостоятельно.

Одно только не разглядел (не понял) Куприн. Самую малую малость.

Разглядел ее — Зощенко.

Герой одного его рассказа жалуется, что воров у нас последнее время много развелось. Это, говорит, прямо стихийное бедствие. Надо с этим что-то делать, как-то бороться с этим злом. Что-то такое надо срочно придумать, чтобы навсегда покончить с этой пакостью. И тут взор его невольно обращается в ту же сторону, в сторону Финляндии. Что-то такое он слышал про эту удивительную страну, что будто бы там, у них, этого совсем нету.

Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки.

Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже и не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века... Вот дураки-то!..

Ну, деньги-то из бумажника небось возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай — и то, пожалуй, не поможет. Ну, да деньги — дело наживное. Бумажник остался, и то мерси.

(Воры)

Народонаселение купринской зарисовки резко делится на две несмешивающиеся группы. Одна — это те, что вместе с рассказчиком восхищаются атмосферой честности, уважения, взаимного доверия, царящей в финском станционном буфете. Они, так же привыкшие ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, тоже изумлены этой «широкой взаимной верой». Но их изумление — почтительно, оно преисполнено самого искреннего уважения и восторга.

Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип...» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, — и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению — совершенно незаметен.

Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:

Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.

Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.

Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.

Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует?

Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, — самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик — сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение — самое неподдельное и искреннее:

А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века...

И вдруг:

Вот дураки-то!..

Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой — отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он — вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам — это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его.

В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.

Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.

Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых...

Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту...

— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.

Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца...

Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.

— Эй, дядя! — закричал Фома. — Какие деньги суешь-то, гляди?!

— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги...

— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такой есть? Изображен-то... Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?

Фома снова подошел к прилавку.

— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова...

— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему... Где изображен-то?

— Да на деньгах!

Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:

— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..

(Фома неверный)

Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги — это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно... И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен — он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут...

Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!

«Скажи, пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят... Неужели же мужику царский почет?»

Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.

Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.

Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.

Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:

— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо...

Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.

«Не врут, — думал Фома. — Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось... Скажи на милость... Не врут».