На самом деле, однако, трудно выдвинуть предположение более далекое и даже враждебное самой сути выстроенной Булгаковым системы мироздания.
Дух сталинщины никогда не казался Булгакову «священным безумием». Он всегда был для него «тоскливой пошлостью». И отнюдь не Воланд, а совсем другой персонаж романа был для него наиболее законченным, наиболее полным и абсолютным воплощением этого духа.
Персонаж этот — Михаил Александрович Берлиоз. Именно он воплощает в себе представление о мире, которым не управляет никакая Высшая Сила и где поэтому все дозволено, о мире, где посягательство на чужую жизнь именуется безликим, тусклым, ничего не выражающим словом «ликвидировать», а слово «грех» неизменно берется в иронические кавычки.
Ведь именно эта, Берлиозова концепция мироздания лежит в основе спокойных, будничных рассуждений товарища И. В. Сталина об ошибках Ивана Грозного.
В этих рассуждениях поражает даже не столько смысл высказанных Сталиным упреков, сколько вот эта будничная, спокойная интонация. О неспособности Ивана IV «ликвидировать» еще несколько боярских родов Сталин говорит как о чисто профессиональном изъяне своего коллеги. Вероятно, с такой же снисходительной жалостью машинист паровоза говорил бы о своем приятеле-машинисте, замечательном знатоке паровозного дела, но, к сожалению, страдающем не подходящей для этой профессии болезнью — дальтонизмом.
Речь идет всего-навсего о профнепригодности. И при этом как-то совершенно не учитывается, что профессия убийцы — это все-таки не вполне обычная профессия. Оказывается, обычная. Такая же, как всякая другая. И, как каждая профессия, она предъявляет человеку, желающему заниматься ею, свои требования.
В основе этой спокойной будничной интонации — все тот же, исповедуемый и проповедуемый Михаилом Александровичем Берлиозом, абсолютный нигилизм.
Ломовой извозчик Меркулов, описанный Горьким, убивал людей, надеясь этим странным способом доказать самому себе, что человеку не все дозволено. Он не мог смириться с мыслью, что просто так, ни за что ни про что, можно взять да и загубить живую душу. Он надеялся, что рано или поздно обнаружится в нем самом какой-то невидимый барьер, переступить через который ему будет нельзя.
Но оказалось, что такого барьера не существует. И осознание этого сделало жизнь Меркулова бессмысленной, ненужной, а в конце концов — невозможной.
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чем суть дела...
А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?
Король-то совсем голый, а?
Мысль, что «король совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он — человек без «хрусталика» в душе — все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть — этот самый хрусталик.
А вот Михаил Александрович Берлиоз чуть ли не с самого рождения знает, что «король совсем голый». И знание это не вселяет в него ни малейшей тревоги.
Только теперь мы наконец можем вполне оценить мудрую логику Воланда, согласно которой Михаил Александрович Берлиоз «хуже» всех мировых злодеев. Только теперь мы, наконец, по-настоящему поняли, почему ему не была дарована та надежда на искупление, которой удостоился даже «руководитель опричнины» Малюта Скуратов.
Тут особенно ясно видно, в чем отличие художественного метода Булгакова от художественного метода Зощенко.
Зощенко снимает покровы благопристойности с вещей и предметов, с людей и событий. И мы видим их голую и неприкрашенную суть. При этом видимость и суть явлений у него полностью совпадают. В этом состоит главный его художественный принцип. Он сразу видит (и нас заставляет увидеть) вещи в их истинном свете — такими, какие они есть.
Булгаков поступает иначе. Он сперва показывает нам видимость всех предметов и явлений окружающего нас мира. И только потом, приподняв, а то и отбросив покровы, составляющие эту видимость, постепенно открывает суть.
Художественный метод Булгакова призван утвердить в сознании читателя уверенность, что жизнь не двухмерна, что она не замыкается плоскостью земного существования, что каждое (даже микроскопически ничтожное) событие этой плоской земной жизни только кажется нам плоским, двухмерным. А на самом деле оно несомненно имеет, пусть невидимое, не различаемое нашим простым человеческим глазом, но вполне реальное и безусловное третье измерение.
Сатирические страницы романа Булгакова часто сравнивают с сатирическим изображением абсурдности советского быта у Ильфа и Петрова.
Сходство действительно есть, и немалое:
В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку... У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка, Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол... Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула.
Эта «соленая акула» — не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе — «Откуда в Малаховке акула?» — мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах.
Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода... Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса. (Валентин Катаев)
Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой. Но для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.
Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город.
Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют, — поют на заседаниях, в служебное время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), — прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным.
Им невдомек, что даже это сверхбанальное событие, которое никого не в состоянии удивить, — что даже оно имеет свою тайную, глубоко скрытую от их зрения причину. Что и за ним кроются каверзные штучки той всемогущей силы, которая призвана следить за тем, чтобы «все было правильно» в мире.
Весь, как у нас нынче говорят, «сюр», всю абсурдность, всю нелепую фантасмагорию советского бытия Булгаков видит так же остро и так же остраненно, как Зощенко. И частенько он даже изображает ее как будто совершенно теми же средствами.