Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира»... Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто...
Эта-то музыка и прекратилась теперь.
Чуковский изображает дело таким образом, будто эта страшная перемена произошла не с миром, а с Блоком. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
Пусть так. Как бы то ни было, Блок не смог жить в этом обеззвученном мире.
Что касается Мандельштама, то он прямо утверждал, что несчастье произошло не с ним, а с миром.
В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.
Да, несчастье случилось с миром. И случилось оно только что, вот сейчас, сию минуту. Именно в наш злосчастный век.
Это именно ему, автору, а также его современникам выпала такая горькая судьба.
В прежние времена жизнь людей имела смысл и цель. И музыка, и красота — все это было реальностью. А теперь от всего этого осталась только оскомина на губах, одна только соленая пена. Телеологическое тепло, некогда согревавшее мир, вдруг иссякло. А без него жизнь — проста и ужасна в своей голой сути:
Эта нищета, призрак которой мерещился Мандельштаму, была даже еще страшнее той откровенной и простой нищеты, на которую обрек себя Александр Тиняков. Он, как мы помним, догадавшись о том, что случилось с миром, не ужаснулся и не умер, а сравнительно легко и просто приспособился к существованию в мире, состоящем не из трех, а всего лишь из двух измерений.
У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — словом, все, что зовется манерой и стилем, — есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.
Именно такое, «прямо-таки катастрофическое потрясение» произошло с Мандельштамом.
Разве прежний Мандельштам, написавший: «Умывался ночью на дворе, — твердь сияла грубыми звездами...» — разве он отважился бы ввести в свой стих такое словечко, как «сбондили»? Разве тогда он обратился бы к спутнице с этим вульгарным предложением: «Дуй вино!»? Разве раньше он посмел бы назвать Москву «курвой», а окружающую его повседневность — «великой мурой»? И разве тот, прежний Мандельштам написал бы ну, хотя бы такое: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит...»
Как видим, не только для Блока сознание, что музыка покинула наш мир, означало полный и окончательный крах всего его прежнего бытия.
Зощенко, как мы уже выяснили, решил попробовать жить в мире, где «ни одна звезда не говорит». В мире без звезд. Более того! Он решил исходить из предположения, что музыка вовсе не покидала наш мир. Мир всегда был таким. Никакой музыки никогда и не было вовсе. Ее выдумали.
Этот взгляд на устройство Вселенной так или иначе выражают все сочинения Михаила Зощенко, все его рассказы и повести, все — до одной — книги, написанные им. Но есть у него один небольшой рассказ, в котором убеждение, что вся жизнь людей на земле целиком исчерпывается вот этим самым пресловутым механизмом собственных забот, доказывается с непреложностью теоремы и недвусмысленностью притчи.
Летом, помню, зашел в наш дом приехавший из города человек...
По внешности он был красивый, стройный. Не кудреватый, но с волнистыми волосами. Одет элегантно, чистенько. При любом разговоре он изящно покачивался и даже весь извивался, как гибкий стебелек на легком ветру.
Батьке моему он доложил о своей профессии — литератор, пишет стихи. Нарочно, дескать, приехал сюда, в бедный рыбачий поселок, чтобы описать трудовые будни народа в своих стихотворных произведениях.
С немалым удивлением я тогда поглядывал на этого человека. Целые дни он шагал по берегу взморья и про себя бормотал всякие рифмы и строчки. Либо, уткнувшись в песок, записывал на бумажку то, что он сочинил. Отчасти с тех пор я заинтересовался поэзией, чтобы узнать, что это такое и почему у них так бывает.
Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика — нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.
— Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?
Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова — вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает».
Но то-то и горе, что он органически не способен понять это. И неспособность эта далеко не так безобидна, как может показаться. Стоит только объяснить, растолковать зощенковскому добряку, что поэты — это паразиты, сосущие соки из рабочего человека, да наделить его кое-какой властью, кое-какими реальными правами, и — куда только денется вся эта его доброжелательность! Мгновенно обернется она злобной уверенностью в своем праве «тащить и не пущать», самодовольным и самоуверенным административным восторгом.
Судья. Чем вы занимаетесь?
Бродский. Пишу стихи... Я полагаю...
Судья. Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?
Бродский. Я думал, что это постоянная работа.
Судья. Отвечайте точно!
Бродский. Я писал стихи... Я полагаю...
Судья. Нас не интересует «я полагаю», почему вы не работали?
Бродский. Я работал. Я писал стихи...
Судья. Ваш трудовой стаж?
Бродский. Примерно...
Судья. Нас не интересует «примерно»!
Бродский. Пять лет.
Судья. Где вы работали?
Бродский. На заводе. В геологических партиях...
Судья. Сколько вы работали на заводе?
Бродский. Год.
Судья. Кем?
Бродский. Фрезеровщиком.
Судья. А вообще какая ваша специальность?
Бродский. Поэт...
Судья. А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский. Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?