Судья. А вы учились этому?
Бродский. Чему?
Судья. Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...
Бродский. Я не думал, что это дается образованием.
Судья. А чем же?
Бродский. Я думаю, это... (растерянно) от Бога...
Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания[07].
Почти месяц спустя состоялся второй суд. Он происходил 13 марта 1964 года на Фонтанке, 22, в зале Клуба строителей. Казалось бы, в интервале между этими двумя судебными заседаниями судья могла хотя бы постараться понять точку зрения обвиняемого, чтобы как можно убедительнее доказать его вину или хоть объяснить сидящим в зале, в чем именно состоит ошибочность, неправильность такой жизненной позиции.
Но, судя по всему, она даже не пыталась сделать это. На втором заседании суда происходило совершенно то же, что на первом. То же толчение воды в ступе. Тот же трагический диалог двух глухих.
Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали... (Перечисляет места работы и следовавшие за этим перерывы.) Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?
Бродский. Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
Судья. Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что вы делали полезного для родины?
Бродский. Я писал стихи. Это моя работа...
Судья. Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
Бродский. А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
Судья. Мы называем ваши стихи «так называемые», потому что иного понятия о них у нас нет... Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
Бродский. Я работал. Я писал стихи.
Судья. Но это не мешало вам трудиться.
Бродский. А я трудился. Я писал стихи.
Судья. Лучше ответьте, как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее.
Бродский. Я хотел писать стихи... Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.
Заседатель Тяглый. У нас каждый человек трудится. Как же вы бездельничали столько времени?
Бродский. Вы не считаете мой труд трудом. Я писал стихи, я считаю это трудом...
Судья. Гражданин Бродский, вы работали от случая к случаю. Почему?
Бродский. Я уже говорил: я работал все время. Штатно, а потом писал стихи. (С отчаянием.) Это работа — писать стихи...
Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством.
Нетрудно, однако, увидеть, что в основе этого трагического диалога — иной, неизмеримо более глубокий конфликт. В основе его — непроходимая пропасть, которая пролегла между человеком, убежденным, что его причастность поэзии так же несомненна, как его принадлежность к роду человеческому, — и человекоподобными существами, органически не способными понять, «что это такое и почему у них так бывает».
Судья Савельева, по-видимому, знает (слыхала), что бывают на свете и общественно полезные стихи. Если бы ей довелось судить Пушкина, и Пушкин сказал ей, что для того, чтобы писать стихи, он должен время от времени «по прихоти своей скитаться здесь и там», — она, пожалуй, признала бы за ним это право. (Разумеется, лишь в том случае, если бы она была уверена, что из него получится именно Пушкин!)
Она ведь вполне искренна, когда говорит: «Мы называем ваши стихи „так называемые“, потому что иного понятия о них у нас нет».
И свидетели дружно ей вторят, потому что знают: установки считать эти стихи настоящими не было. Наоборот, есть установка считать их плохими, вредными, во всяком случае, не имеющими никакой общественной ценности.
Они, конечно, послушно повторяют то, что им велено было сказать. Но в то же время все, что они говорят, не находится ни в каком противоречии с тем, что они по этому поводу думают. Не потому, что «установка» случайно совпала с их собственным мнением. И не потому, что для этого случая нарочно подобрали таких свидетелей, мнение которых совпадало со спущенной установкой. Все дело в том, что у этих свидетелей просто нет и не может быть никакого своего мнения по поводу того, хороши или плохи те стихи, которые «составляет» в перерывах между общественно полезным трудом этот странный парень.
Вернемся, однако, к герою рассказа Зощенко, который пока еще не превратился ни в судью Савельеву, ни в заседателя Тяглого.
...как обычно бывало у нас после бури, волны гнали в нашу сторону всякий древесный материал: колья, доски, бревна.
С дровами же в нашем поселке было беда как плохо... И, конечно, люди всякий раз с нетерпением ожидали, что им волна подошлет.
Ну, и на этот раз жители нашего поселка поспешили выйти на берег. Иные, уже поймав бревнышко, тут же пилили его на дрова. Иные пристально поглядывали на море — не покажется ли там заветный подарок. А некоторые, засучив штаны, вошли даже в воду, чтобы прежде других перехватить какую-нибудь деревянную колобашку.
Приковылял на берег и мой батька с багром в руках.
Стал смотреть вдаль, защищая рукой глаза от солнечных лучей.
А дело шло к вечеру. Солнце склонялось все ниже и ниже...
На берегу я увидел и нашего постояльца. Яркие краски заката, видимо, сильно взволновали его поэтическую натуру. Он даже снял свою шляпу и с немым изумлением взирал на уходящее светило.
Вскоре мы с батькой зацепили багром изрядное бревнышко и с трудом потянули его волоком к нашему двору.
Вечерком распилили бревно и уселись на кухне чай пить.
К нам подсел наш постоялец. Он развернул какой-то листок и, мелодично завывая, стал читать моему отцу только что написанное им стихотворение. Оно, помню, называлось: «Красота побеждает».
Читал он о том, как солнце склонялось к морю и как бедные жители поселка, позабыв о своих делах и заботах, вышли на берег полюбоваться волшебными красками заката.
По прочтении этих стихов батька мой крепко рассердился. Несмотря на свой мягкий характер, он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
— Да как же вам не совестно такие байки писать!
Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.
Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял — или имение или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда всё издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг — на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего: