Но даже такая — крайняя — точка зрения предполагала, что наряду с «не истинными» явлениями искусства существуют и другие — истинные.
Для Толстого едва ли не главным критерием истинности произведения искусства была его общедоступность.
Высказывалась и другая, полярно противоположная точка зрения, согласно которой искусство по самой своей природе — элитарно:
Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, — даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.
Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве — женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев — очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:
— На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
— А между тем надо, — сказал комиссар. — Будет начальство, пресса.
— К сожалению, немыслимо.
— Тогда вы сочините, а она пускай почитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
Больше о Пушкине я не читал.
Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что — реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею.
Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело.
Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было — врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!»
Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают — не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно?
Для интеллигента — только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».
...наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.
Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием bel canto пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом. — Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «...наверное, какой-нибудь алкоголик...»
Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир — схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.
Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот — прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, — он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.
Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.
Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось...
Стихописание — тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью... Мой странный опыт — опыт свидетеля поэтического труда — говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть...
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены... Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.
Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности. Разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, — об этом не приходится даже и мечтать.
Но иногда — разумеется, в редчайших, исключительных случаях — такие чудеса все-таки случаются.
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита
— Ни в коем случае, — ответил Воланд, — дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница... Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
— А разве по-моему исполнится?
— Да делайте же, вот мученье, — пробормотал Воланд...