Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди.
Но, глядя на этих диких и даже страшных людей так же беспощадно и трезво, как Бунин, как и Бунин, не строя себе относительно этих людей никаких иллюзий, он, в отличие от Бунина, решил остаться с ними. В этот переломный момент истории он решил остаться с народом. Таких, как мы знаем, тогда было много. Но Зощенко отличался от этих многих тем, что решил идти с народом, не строя себе относительно этого народа никаких иллюзий.
Больше того.
То, что он решил остаться с народом, перейти на сторону народа, вовсе не означало, что точка зрения народа на жизнь и все явления жизни представлялась ему истинной.
Зощенко охотно пользуется излюбленным приемом Льва Толстого, состоящим в том, что привычное изображается как странное (остранение).
Господская жизнь, увиденная глазами крестьян, у Толстого предстает перед нами как цепь чудовищных нелепостей. Остранение помогает Толстому как можно резче оттенить все уродство, всю вопиющую безнравственность этой праздной господской жизни.
Но главное в этом остранении — то, что жизнь, которую ведут господа, не только крестьянам представляется странной и нелепой. Она такая и есть на самом деле! Она нелепа и чудовищна не только с точки зрения крестьян, но и с точки зрения самого автора.
У Зощенко этот художественный прием выполняет иную функцию.
Иногда он тоже помогает увидеть странность и нелепость той жизни, о которой рассказывает герой. Но при этом он всегда выполняет и другую роль: резко выявляет нелепость, диковатость, а порой и чудовищную уродливость фигуры самого рассказчика.
Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками...
А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.
Приехали. Делов видим на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.
Ладно. Работаем. Пища не плохая, чудная. Воздух и все такое — сущая благодать...
Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А, барон тут же. Хлопочет.
— Ложись, — говорит, — ребята, под вишнями.
Ну, ляжем — нам что!
— Дыши, — говорит, — полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, — говорит, — полезно по гигиене.
И сам ляжет на спину и дышит ртом.
Ах, в рот ему клоп!
Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюемся, после посмеемся и спать...
А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.
Нам-то еще ничего — ну, ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.
И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка как увидит барона, так и затрясется весь, зубами заскрипит.
— Я, — говорит, — ему, старому сычу, покажу! Я, — говорит, — ему, черту драповому, напакощу.
И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветами ногами вытопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. (Барон Некс)
Барон, о котором рассказывает нам зощенковский герой, конечно, большой чудак, что и говорить. Представления его о реальности, безусловно, несколько сдвинуты. И нет ничего удивительного в том, что отношение рассказчика к барону как две капли воды похоже на отношение мужиков у Толстого в «Плодах просвещения» к нелепой и странной господской жизни.
Но у Толстого мужики смеются над тем, что представляется смешным, нелепым, даже уродливым и самому автору.
Герой Зощенко смеется не только над тем, что на самом деле смешно, но и над тем, что кажется смешным и нелепым лишь ему и ему подобным.
Он смеется не только над чудачествами барона, но и над его непрактичностью, над его добротой, над его человечностью.
Не вполне одобряя хамские выходки шестнадцатилетнего мастерка, он их тем не менее понимает. И отчасти даже им сочувствует.
Поведение мастерка явно понятнее и ближе душе рассказчика, оно представляется ему более естественным и нормальным, чем странные и нелепые выходки чудака барона.
Надо сказать, что это хамское поведение несовершеннолетнего мастерка вовсе не было чем-то исключительным, из ряда вон выходящим. И ни в коем случае оно не может быть объяснено естественным в столь невинном возрасте желанием «поозоровать», как добродушно объясняет это рассказчик («Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть...»)
«Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.
Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, — уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.
Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка — мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой... Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок...» и т. д.
У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.
Вот выйдешь, например, в поле, за город... Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез... Бок в навозе у ней... Хвостом треплет... Жует... Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно...
Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, — чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, — скажет, — спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»... И пойдет спать.
Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея... Скучно!..»
Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом.