С одной стороны, автор вроде как бы искренне восхищается этим своим героем. С другой стороны, восхищается он им как-то странно. Как-то уж очень непочтительно.
...простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал, как и чего, и, пожалуйста, имеете заместо тяжелого недомогания здоровую личность.
Может, тут надо сделать скидку на дурную привычку Михаила Зощенко живописать все и вся в обычной своей ернической манере? В конце концов важен-то ведь результат! А результат вроде прекрасный. Эксперимент удался. Чего ж еще? Как известно, победителя не судят...
Однако помимо грубых сатирических мазков, которыми нарисован портрет «лекаря-самородка», в рассказе имеется еще и финал, напоминающий финал истории о знаменитом тульском Левше.
Мы прервали изложение событий на том, что девчонка заговорила.
Говорит и говорит, прямо удержу нет. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:
— Скажите, она не станет после этого факта дурочкой?
Лекарь говорит:
— Это я не могу вам сказать. Мое, — говорит, — дело сообщить ей дар речи. И это есть налицо...
Родители подали ему трешку и отбыли.
А девчонка, действительно, заговорила. Действительно, верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.
Нет, как-то это не похоже на «следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду». Скорее, это похоже на глумление, на издевательство.
Борис Филиппов, анализируя этот рассказ, глубокомысленно замечает, что иронический финал его «не должен нас смущать», ибо «Зощенко до конца... верит Фрейду (хотя тщательно — страха ради коммунистического — это скрывает; Фрейд в СССР не в фаворе)».
Это, разумеется, полная чепуха. Никаких гонений на Фрейда в 20-е годы в СССР еще не было. А во-вторых, трудно себе представить, чтобы Зощенко искусственно пристрочил к своему рассказу этот иронический финал «страха ради коммунистического». Уж больно этот финал и в духе автора, и в духе самого рассказа.
Нет, Зощенко тут, как и везде, не скрывает своего истинного отношения к предмету. Напротив, он его обнажает.
Однако для верности рассмотрим еще один рассказ. Тот, в котором изображается, выражаясь ученым языком критика-психоаналитика, «лечение исповеданием — абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику».
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
— Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.
Врач отвечает:
— Пилюлю я вам не дам — это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу — у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос — не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните... Это очень важно — вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь. Больной говорит:
— Нет, потрясений у меня не было.
Врач говорит:
— Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались. Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение?
Больной говорит:
— Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.
— Ну, ну, рассказывайте, — говорит врач, — это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.
Больной начинает свой рассказ. Но поскольку рассказчик он не слишком умелый, история его обрастает множеством не идущих к делу подробностей. И вот тут-то, между прочим, и выясняется, что случаев, которые могли наложить весьма тяжелый отпечаток на его психику, в его жизни было довольно много. Пожалуй, даже без особого преувеличения можно сказать, что вся его жизнь представляла собой непрерывную цепь именно вот таких случаев.
— Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру... Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую — у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало, — я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало. Вот поднимаюсь по лестнице. Одет, конечно, весьма небрежно. Шинелька. Штанцы. Вши, извиняюсь, ползают. И в таком виде иду к супруге, которую не видел полгода.
Безобразие.
Дохожу до площадки.
Думаю — некрасиво в таком виде показаться. Морда неинтересная. Передних зубов нету. Передние зубы мне зеленая банда выбила. Я тогда перед этим в плен попал.
Ну, сначала хотели меня на костре спалить, а после дали по зубам и велели уходить.
Обо всех этих кошмарных делах он сообщает мимоходом и совершенно будничным тоном, как о делах вполне обыкновенных и не стоящих особого внимания. Вот, например, гражданская война: такие события не так уж часто случаются в истории. А он: «Ну, естественно — гражданская война...» Или взять случай с «зеленой бандой», которая сперва хотела сжечь его живьем на костре, но потом бандиты почему-то сменили гнев на милость и ограничились тем, что всего-навсего выбили ему передние зубы да отпустили с миром. Событие не то что из ряда вон выходящее, но прямо-таки исключительное. Федору Михайловичу Достоевскому, с которым произошло нечто похожее (сперва приговорили к смертной казни через расстреляние и уже даже взвели было на эшафот, но в последний момент заменили расстрел каторгой), этого острого ощущения хватило на всю его последующую жизнь. Но герой Зощенко, судя по всему, и этому событию не придает особого значения. О нем он тоже сообщает вскользь, потому что к слову пришлось: надо было объяснить, как вышло, что у него был в ту пору такой непрезентабельный вид. Точно так же вскользь, потому что к слову пришлось, как о пустяках, не стоящих внимания, сообщит он дальше, что был контужен тяжелым снарядом, переболел тифом и т. д. и т. п. И это все тоже пока еще предыстория, это он еще только подбирается к рассказу о событии, которое, как ему кажется, может представлять интерес для медицины.
Так вот, поднимаюсь по лестнице в таком неважном виде и чувствую — ноги не идут. Корпус с мыслями стремится, а ноги идти не могут. Ну, естественно, — только что тиф перенес, еще хвораю.
Еле-еле вхожу в квартиру. И вижу: стол стоит. На столе выпивка и селедка. И сидит за столом мой племянник Мишка и своей граблей держит мою супругу за шею. Нет, это меня не взволновало. Нет, я думаю: это молодая женщина — чего бы ее не держать за шею. Это чувство меня не потрясает...
Я гляжу на Мишку и вижу — на нем мой френч сидит. Нет, я никогда не имел в себе мещанства! Нет, я не жалею сукно или материю. Но меня коробит такое отношение. У меня вспыхивает горе, и меня разрывает потрясение...
Я говорю:
— Сволочь, сымай френч!..
Мишка берет бутылку и вдруг ударяет меня по башке.
Врач несколько обескуражен таким поворотом событий. Он ждал, что речь пойдет о душевном потрясении, а не о физической травме. Но мысль, что душевная травма (оскорбление) тут тоже явно имела место, его успокаивает. Он удовлетворенно потирает руки.
— Так, так, теперь нам все понятно. Причина нам ясна... И, значит, с тех пор вы страдаете бессонницей? Плохо спите?
— Нет, — говорит больной, — с тех пор я ничего себе сплю. Как раз с тех пор я спал очень хорошо.
Врач говорит:
— Ага! Но когда вспоминаете это оскорбление, тогда и не спите? Я же вижу — вас взволновало это воспоминание.
Больной отвечает:
— Ну да, это сейчас. А так-то я про это и думать позабыл. Как с супругой развелся, так и не вспоминал про это ни разу.
— Ах, вы развелись...
Легко можно представить себе, что стоит за этой последней репликой врача, прибегнувшего к методу, который, как мы теперь знаем, называется абреакцией (лечение исповеданием). Разрыв с любимой женщиной, развод — это, так сказать, классический случай сильнейшей душевной травмы. Вон Алексей Александрович Каренин, уж на что спокойный, холодный человек, и ведь даже еще и не развелся, а был только на грани развода, и то — сколько он «пеле... пелестрадал». А тем более можно представить себе, каким важным должно казаться это событие врачу-психоаналитику, ученику и последователю Фрейда, для которого вообще все душевные потрясения корнями своими глубоко уходят в половую сферу. Не случайно после слов «Ах, вы развелись» стоит не вопросительный знак, а многоточие. Он не спрашивает, а словно бы утверждает многозначительно: «Ну, тогда все понятно!»