Однако и эти надежды врача тотчас рушатся. Сразу же выясняется, что развод для героя Зощенко — совершеннейшие пустяки. Разойтись с женой — это для него (воспользуемся в очередной раз этим любимым выражением зощенковских персонажей) «не вопрос».
— Развелся. Вышел за другую. И затем за третью. После за четвертую. И завсегда спал отлично. А как сестра приехала из деревни и заселилась в моей комнате вместе со своими детьми, так я и спать перестал. В другой раз с дежурства придешь, ляжешь спать — не спится. Ребятишки бегают, веселятся. Берут за нос. Чувствую — не могу заснуть.
— Позвольте, — говорит врач, — так вам мешают спать?
— И мешают, конечно, и не спится. Комната небольшая, проходная. Работаешь много. Устаешь. Питание все-таки среднее. А ляжешь — не спится...
— Ну, а если тихо? Если, предположим, в комнате тихо?
— Тоже не спится. Сестра на праздниках уехала в Гатчину с детьми. Только я начал засыпать, соседка несет тушилку с углями. Оступается и сыплет на меня угли. Я хочу спать и чувствую: не могу заснуть — одеяло тлеет. А рядом на мандолине играют. А у меня ноги горят...
Опять издевка. Опять глумление. Над Фрейдом? Да нет, скорее, над неприменимостью высокоумных теорий Фрейда к нашим отечественным коллизиям, к удивительной и неповторимой советской действительности. Вновь, уже в который раз, варьирует Зощенко свою давнюю, излюбленную мысль: «Что разным буржуазным иностранцам хорошо, то нам вполне может выйти боком».
Однако нельзя сказать, чтобы сатира эта так-таки уж не имела к Фрейду совсем никакого отношения.
Я вспоминаю любопытный разговор с одним моим добрым знакомым, человеком примерно того же поколения, к которому принадлежал Зощенко. Речь зашла о Фрейде, о фрейдизме.
— Фрейд, — сказал он, — жил и разрабатывал свои теории в Вене, в относительно спокойной ситуации конца прошлого и начала нашего века, в те добрые старые времена, которые нынче кажутся нам настоящей идиллией. Он лечил неврозы и обратил внимание на то, что болезнь эта, как правило, обусловлена тем, что больной вытесняет в подсознание различные свои темные желания, свои сокровенные, тайные страхи. А какие тайные страхи могли быть у какого-нибудь благополучного обывателя патриархальной Австро-Венгерской монархии? Что, собственно, мог он вытеснять в подсознание? Ну, скажем, тщательно подавляемое сексуальное влечение к своей родной тетке... То ли дело, если бы Фрейд жил и работал в России во времена революции, гражданской войны, нэпа, коллективизации, сталинского «большого террора». Тут и тайные стремления, и страхи его пациентов были бы совсем другие. И вытесняемые в подсознание постыдные сексуальные влечения были бы не только не единственной, но даже и далеко не главной причиной нервных заболеваний. И не исключено, что фрейдизм в этом случае оказался бы совершенно иным, что этот русский, советский вариант учения Фрейда оказался бы бесконечно далек от классического фрейдизма, рассматривающего сублимированное половое влечение как основу всего поведения человека.
Как я уже говорил, западные исследователи творчества Михаила Зощенко склонны рассматривать его как законопослушного ученика Фрейда, вынужденного открещиваться от своего учителя «страха ради коммунистического».
Зощенко действительно в этих своих книгах открещивается от Фрейда. Вернее, не открещивается, а постоянно подчеркивает, что исповедуемые и проповедуемые им теории не следует отождествлять с фрейдовскими. Однако делает он это не только «на словах». И руководствуется он при этом отнюдь не только «чисто внешними, политическими причинами».
Он, в сущности, предлагает вместо классического, ортодоксального фрейдизма — тот русский, советский вариант фрейдовского учения, о котором не без юмора говорил вышеупомянутый мой знакомый. Он не выступает против исходной позиции учения Фрейда. Он выступает лишь против однобокости фрейдовского учения, сводящего все «в сторону сексуальных отклонений».
Зощенко охотно пользуется фрейдовскими методами (лечение исповеданием, анализ сновидений и т. п.), но выводы, к которым он приходит в конце своего пути, не только на словах, но и на деле отличаются от выводов Фрейда.
Итак, несчастное происшествие найдено.
Маленькое бездумное существо, знакомясь с окружающим миром, ошиблось, восприняв опасными те вещи, кои не были опасны...
Грудь и вообще еда стали доставлять ребенку волнение, страх, иногда ужас.
Конфликт возник на пороге младенческой жизни...
Мы видели, как возникали механизмы психоневроза. Они возникали по принципу условных рефлексов. Условные нервные связи соединяли четыре «больных предмета». Одним из этих «предметов» была грудь матери. Но это была грудь — питание, еда. Этот объект был увязан с чувством голода, а не эроса. Потеря объекта, казалось, несет гибель, уничтожение младенцу. Борьба и душевный конфликт не выходили за пределы инстинкта самосохранения.
Нет, не «страха ради коммунистического» открещивался Зощенко от Фрейда. И не из цензурных соображений говорил, что путеводной звездой на пути его самоизлечения был Павлов, а не Фрейд. Потому что не подавленное сексуальное влечение лежало в основе рассматриваемого им «психоневроза», а нечто принципиально иное: голод. Не половой инстинкт, не искаженный инстинкт продолжения рода, а подавляемый страхом инстинкт самосохранения.
Полемизируя с Фрейдом, противопоставляя Фрейду Павлова, Зощенко был искренен. Но он полностью воспринял и целиком усвоил предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни, основанную на том методологическом допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть без остатка сведены к некоему простейшему началу и тем самым «разоблачены» в качестве иллюзии.
Говоря проще: вглядитесь пристальнее в любые так называемые «духовные порывы», в любые высокие метания и борения человеческой души, поглядите на все это холодными, трезвыми, беспощадными глазами науки, и вы увидите, что в основе этого «мильона терзаний» всегда лежит нечто до крайности простое.
Зощенко с такой готовностью ухватился за учение Павлова об условных рефлексах, потому что оно, как ему казалось, не только не противоречит этой главной предпосылке, но соответствует ей, пожалуй, даже еще в большей мере, чем учение Фрейда.
Теоретические построения Павлова показались ему математически точным доказательством истинности того жизнеощущения, которое он уже давно себе навязал. Объявив себя адептом этого учения, он как бы подвел прочную научную базу под всю свою жизнь, под тот способ и образ жизни, который он давно уже принял. Освятил эту на ощупь, по-дилетантски найденную истину авторитетом высокой науки.
Собственно говоря, Фрейд для этой цели годился тоже. В этом смысле ведь никакой принципиальной разницы между Фрейдом и Павловым нет. Не все ли равно: любовь ли, голод ли правят миром? В конце концов, можно ведь признать, что любовь и голод правят миром, так сказать, на равных, и не обязательно выяснять, чья власть сильнее. Важно, что правят именно они, эти две несомненные реальности, а не те иллюзорные «высокие порывы души», которые интеллигенты «на себя накрутили».