Корчак, пойдя со своими воспитанниками в газовую камеру, преследовал очень простую и ясную цель. Он хотел, чтобы дети, которым все равно суждено было погибнуть, в последнюю свою минуту были не одни.
Что бы ни говорили потомки о бессмысленности, о нецелесообразности решения, принятого Корчаком, этой своей цели он достиг.
Могут ли похвастаться тем же люди, подобные Левинсону и Сташинскому? Самые счастливые из них спокойно спят в своих могилах, так и не узнав, что стало с делом, во имя которого они загубили свою жизнь и свою бессмертную душу. А вне торжества этого дела их подвиг не имел никакой цены даже в их собственных глазах.
Корчак был свободным человеком. Он сам распоряжался своей жизнью. Сам, единолично держал ответ перед Богом за себя и душу свою. Поэтому только он один вправе был судить о правильности или ошибочности своего поступка. А жизни Левинсона и Сташинского принадлежали делу. Они сами обрекли себя на то, чтобы мы судили о них в зависимости от того, правым или неправым оказалось в конечном счете это их дело.
Мы, однако, совсем забыли о нашем герое — Павле Мечике. Волею случая (а вернее сказать, волею автора) он слышал тот разговор, который вели между собою Левинсон и Сташинский.
— Придется сделать это сегодня же... Только смотри, чтоб никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брому... А может, мы до завтра отложим? А?
— Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладонь... Потом он поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса зрачками. — Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
— Вон!.. — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака.
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, — Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким — это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Скорее, крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...»
Последняя фраза не оставляет сомнений: у автора романа поведение Мечика вызывает примерно те же чувства, что и у Сташинского.
Та же драматическая коллизия была рассмотрена в другой книге, другого советского писателя. Книге, написанной примерно то же время, что и фадеевский «Разгром».
Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телеграфист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
— Я вот что, — сказал Долгушов, когда мы подъехали, — кончусь... Понятно?
— Понятно, — сказал Грищук, останавливая лошадей.
— Патрон на меня надо стратить, — сказал Долгушов.
Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь.
— Наскочит шляхта — насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что...
Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны...
— Нет, — ответил я и дал коню шпоры...
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
— По малости чешем, — закричал он весело. — Что у вас тут за ярмарка?
Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко, — я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
Ситуация совершенно та же, что у Фадеева. Необходимо прикончить раненого. Перед нами два человека, по-разному относящиеся к этой страшной необходимости. Один, хотя и понимает, что застрелить Долгушова — это значит совершить акт милосердия по отношению к нему, избавить от неимоверных страданий, — все-таки не в силах сделать это. Другой просто, без всяких лишних слов выполняет последнюю просьбу раненого товарища.
Да, ситуация близкая. Но на этом сходство кончается.
У Фадеева эта ситуация описана, так сказать, в лучших традициях старой литературы.
— Это бром, выпей, — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился — не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось таким простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть — только избавление от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно там убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого.
Но оказалось, что учиться писать у Толстого — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его.
Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе.
Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек — это кости и мясо, и ничего больше».