Как видим, все — буквально все! — жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давно-давно. И с неизмеримо большей силой, страстью и горечью.
По-настоящему новым, оригинальным у Демьяна оказывается, таким образом, только один мотив, вылившийся в финальных, заключающих стихотворение строчках: «Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!»
Но и этот мотив, в сущности, не нов. Он представляет собой не что иное, как новую модификацию традиционного тютчевского:
Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпение русского народа, несвойственная другим народам неслыханная его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью — все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны, придет спасение для всего мира.
У Тютчева, у Достоевского, у Мережковского — это Христос. У Демьяна Бедного — Ленин.
Но есть еще одна черта, в которой, пожалуй, даже еще отчетливее проявилась несамостоятельность исторических воззрений нового поэта, его зависимость от традиционных представлений старой русской интеллигенции.
Разные и даже враждебные во всем русские интеллигенты — славянофилы и западники, дворяне и разночинцы, атеисты и верующие, пламенные народолюбы и убежденные монархисты, кондовые реалисты и изломанные декаденты — в одном они были едины. Всеми ими владело одно, в высшей степени странное, выражаясь ученым слогом, амбивалентное чувство. «И страсть, и ненависть к отчизне» — так назвал это чувство Александр Блок.
Слова Демьяна («Тебя кляли твои поэты...») не содержали ни малейшего преувеличения, а строка, вобравшая в себя самую суть этого всеобщего проклятия («Сгинь, наважденье! Пропади!»), тоже была почти дословной цитатой:
Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ? Неужто в самом деле своим скотством и варварством? Тем, что он, как признает это царевич Алексей у Мережковского, — глуп, нищ, наг, пьян, смраден?
Нет, главное его несчастье в другом. В том, что он выпал из истории.
У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства... Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями... У нас ничего этого нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства...
Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины.
Вот из какого источника, похоже, черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок.
Он взял их на вооружение, потому что, как ему казалось, эти мысли старого опального философа совпадали с мироощущением молодого класса-гегемона, от имени которого говорил он.
Да, так оно все и было. Мы действительно прозябали в своих лачугах, в то время как где-то там, на Западе, мир перекраивался и пересоздавался заново. Но ведь это все в прошлом. Теперь мы навсегда покинули свои лачуги из бревен и глины. Теперь мы сами перекраиваем наново всю Вселенную! Формулировки Чаадаева могли казаться Демьяну полностью совпадающими с его собственными мыслями и чувствами. Но лишь до тех пор, пока в них употреблялись глаголы прошедшего времени.
Чаадаев, однако, не склонен был ограничивать себя только этой временной формой глаголов. С уверенностью он распространял свой взгляд не только на прошлое и настоящее России, но и на ее будущее:
Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя... Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды сами себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно.
Это сказано до такой степени про нас и только про нас, что кажется цитатой не из Чаадаева, а скорее из Оруэлла. Ведь не кто иной, как Оруэлл, в своей антиутопии «1984» изобразил мир, для жителей которого с каждым их шагом вперед прошедший миг исчезает бесследно. А изобразить этот кошмарный, ирреальный мир он мог, лишь отталкиваясь от нашего, поистине уникального исторического опыта. А этот уникальный исторический опыт имеет весьма точное и сравнительно недолгое летосчисление. Он начался всего-то каких-нибудь полсотни лет тому назад, когда, выражаясь высоким слогом, распалась связь времен.
Распалась? Нет, это слово тут, пожалуй, не годится. Она не распалась. Ее обрубали, кромсали, выжигали огнем — эту самую связь.
На словах нас лицемерно уверяли, что сын за отца не отвечает. Но мы прекрасно знали, что при случае мы ответим за все: и за отца, и за двоюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать.
А между тем формула «Сын за отца не отвечает» была не только лицемерна. Она отражала и реальность тех исключительных обстоятельств, в которых нам довелось жить. Формула эта выражала некий общественный идеал, состоящий в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться на то, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи.
Формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле сын за отца отвечает. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренне, от души стремиться к тому, чтобы не отвечать за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой не под силу. Ему мешает память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка. Ведь таким образом он предает не только отца, но и себя, свое прошлое, свое детство, свои воспоминания.