Он ждал.
Безвидный в недавнем прошлом объект, между тем, становился всё привлекательней: вода, которая под твердью, отделилась от воды, которая над твердью, явились суша и моря, суша произвела траву, сеющую семя по роду ее, и по тверди небесной заскользили два великие светила, одно большее, для управления днём, а другое меньшее, для управления ночью…
Всё сие, разумеется, происходило от непрестанного соприкосновения с ним самим, благодаря всемогущей энергии его потока, но поскольку он не постигал своей способности преображать мир, постольку исправно дивился чудесным изменениям. Ему нравилось то, что совершалось: это было хорошо. Отменно хороши были рыбы большие, и всякая душа животных пресмыкающихся, и всякая птица пернатая по роду её, и скоты, и гады, и звери.
Земля закипела, зашумела; на земле стало весело.
Но больше всего ему понравился человек — когда появился и расплодился, и размножился, и наполнил землю, и взялся обладать ею, и владычествовать над рыбами морскими и птицами небесными.
Следует отметить, что, наблюдая людей, он не видел отличия между мужчинами и женщинами, видел лишь, до какой степени эти существа похожи на него — а точнее, на частицы, из которых он состоял — своим стремлением объединяться в конгломераты и нестись куда-то с великой устремлённостью. Он считал их подобными себе, только, к его развлечению, видимыми, и, по-прежнему наворачивая круги вокруг Земли (и неведомо для себя продолжая трансформировать всё, с чем соприкасался), стремился быть к забавным существам ближе, изучить их лучше.
Призрачное, несбыточное желание: он ведь не понимал ни самих людей, ни их физического устройства, ни языка, ни того, чем они занимаются, ни для чего они. Он не знал даже, что они смертны, и не замечал, как одни сменялись другими; все они были для него на одно лицо. Но, случайно или намеренно проходя сквозь них, он менял их судьбы, и они чувствовали его касание и — хотя тоже не могли понять его сути — часто мысленно или вслух обращались к нему за помощью, как того требовало их устройство и природа.
И, действительно, иногда под его воздействием нечто менялось согласно просьбе, или вопреки ей, или вразрез, но и то, и другое, и третье служило для них доказательством его существования и бесконечно усиливало их веру в него, надежду на него, любовь к нему — и эта вера, и надежда, и особенно любовь, вследствие непостижимой взаимосвязи, наполняла его свежей, молодой, сокрушительной силой. Он не улавливал закономерности, но интуитивно что-то такое ощущал (мы помним, что все понятия здесь условны, верно?) — и оттого ещё больше стремился быть рядом с людьми, и прежде всего там, где их скапливалось великое множество и где его отчаянно призывали: на полях сражений, например, в больницах, аэропортах, тюрьмах. На заводах и фабриках, в институтах и театрах ему редко бывало так же комфортно; чувствовалось, что внимание конгрегации отдано чему-то ещё.
Но особенно его привлекали церкви: там воздух звенел не испуганно-истерической, но благостной и покойной, и очень питательной для него, энергией. Там он, продлевая удовольствие, медленно плавал над паствой, или сквозь неё, или — высший пилотаж! — сквозь алмазики слёз на щеках, манившие его блеском (его пролёт обыкновенно осушал влагу и рождал улыбки), и замирал над местами, откуда на одной ноте разноязыкой многоголосицей пронзительно неслось неслышное:
Спаси…
Сохрани…
Прости…
Исцели…
Верни…
Помоги…
И он купался в мучительном наслаждении, потому что ЭТО! БЫЛО! ХОРОШО!…
Мысли молившихся, мысли, которых он не понимал, объединяясь в конгломерат, наполняли его счастьем — и новыми силами, новым желанием действовать, двигаться, и он взмывал под своды храма и, под гулко гудящее снизу:
И изрек Бог слова сии, говоря: «Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства, да не будет у тебя других богов пред лицем Моим…»
носился туда-сюда, колошматясь об стенки купола и едва не взрываясь от восторга бытия и упоения сопричастности — совсем как в давние времена, когда он был мал и несформирован, но очень уверенно делал то, для чего и был создан.