Для Пришвина Розанов — это целый мир. В Елецкой гимназии — глубоко несчастный, страдающий, одинокий человек, в Дневнике — противоречивая яркая личность, заставляющая Пришвина до конца дней мучительно размышлять о самых важных сторонах бытия, в романе — Козел, олицетворение плена, зла, несвободы, пережитого в публичном доме в комнате Фарфоровой женщины ужаса, куда привел Алпатова его гимназический товарищ, потому что для мальчика существовала «последняя, казалась ему, неизвестная и большая тайна, — вот бы и это узнать».
В спрессованном по времени романе прямым следствием пережитого героем потрясения (о котором позднее, объясняя свою застенчивость и сложности в отношениях с женщинами, Алпатов скажет: «Меня, видите, мальчиком в публичный дом привели, и я там напугался на всю жизнь») оказывается его открытое столкновение с мечтателем и рукоблудом, гаденьким, неприятным человечком, прототипом которого явился писатель Василий Розанов, первый по-настоящему открыто обозначивший эротическую тему в русской литературе и общественной мысли, ее легализовавший, и все это так далеко от дневниковых признаний о розановской искренности, гениальности, русскости и наконец о своей с Розановым родственности.
«— Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя выгоню.
Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.
— Вон, вы опять дрожите, невозможно сидеть!
— Вон, вон! — кричал в бешенстве учитель.
Тогда Алпатов встал бледный и сказал:
— Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.
Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине, и Козел.
Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.
— Ты — маленький Каин! — прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.
— Козел! Козел! — крикнул ему в спину Алпатов.»
Вот, собственно, и все… Больше учитель географии в романе не появится, а слова, которые прошептал он Алпатову, окажутся последними им произнесенными на этом пространстве. Трудно сказать, кого здесь больше жаль, оскорбленного учителя или исключенного ученика, кто палач, а кто жертва в их столкновении, и не этот ли трагизм и хотел выразить писатель Михаил Пришвин или выразил против своей воли? Скорее все же изображение непримиримого противоречия входило в задачу Пришвина, ведь именно о невозможности каждой стороны поступиться своей правдой и сказал он после неудачного прочтения «Кащеевой цепи» в присутствии дочери Розанова Татьяны Васильевны, его роман совершенно не принявшей:
«Она забыла, что художественное произведение — трагедия, в которой все люди должны делать так, как они делают».
Но хорошо: одно в романе, а что же все-таки произошло тогда в провинциальной гимназии между этими двумя людьми на самом деле?
Самая потрясающая с самыми фантастическими и самыми верными подробностями версия этого происшествия была изложена В. В. Розановым в письме к Н. Н. Страхову.
«У этого ученика более 1 500 000 капитала и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти двум сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, ввиду вероятной необходимости защищаться от юного барича»
Трость не потребовалась, а вот ученика гимназический совет исключил. Причем не просто исключил, но с волчьим билетом, без права поступления в другие учебные заведения этого типа, и, таким образом, поставил крест на пришвинской судьбе и поселил в нем чувство неуверенности в себе.
Мог ли Розанов поступить иначе? Должен же был он, умный, глубокий и проницательный человек, понимать, какую ужасную вещь совершает по отношению к задиристому и явно незаурядному мальчику, тем более что и сам Василий Васильевич, по собственному признанию, в гимназические годы «всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора)», и сам плохо учился, и оставался на второй год, и самого его, маленького, терроризировал директор симбирской гимназии по прозвищу Сивый.
В 1922 году Пришвин писал Ященко: «Нанес он мне этим исключением рану такую, что носил я ее не зажитой и не зашитой до тех пор, пока Василий Васильевич, прочитав мою одну книгу, признал во мне талант и при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения („Впрочем, — сказал, — это вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло“)».
Только вот с пользой не все так просто… Пришвин принадлежал к той породе людей, кто исключительно тяжело переживает душевные скорби, и рана оставила след в его душе на всю жизнь, подобно тому как ранила его через несколько лет неудавшаяся любовная история.
Преодолеть прошлые обиды не смогли ни тот, ни другой. Однако если следы присутствия Пришвина нигде в огромном розановском наследии не встречаются и Розанов, принеся искренние или нет извинения за давнюю историю при встрече через много лет в Петербурге, предпочел выкинуть бывшего ученика из головы, то Пришвин не переставал думать о Розанове в разные периоды своей насыщенной жизни.
Василий Васильевич, сам того не подозревая, был пришвинским демоном. Он влиял на его творчество необыкновенно, как никто другой из декадентов и недекадентов. Ни Ремизов, ни Мережковский, ни Блок, ни Гамсун. Он переболел ими всеми и только розановской болезнью был болен неизлечимо, хотя удивительным образом сумел ее в своей душе переиначить. С бывшим учителем, с первым крупным писателем и мыслителем, повстречавшимся на его пути, Пришвин спорил, его отрицал, им восхищался, считал себя его продолжателем и последователем
(«Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание»)
— здесь была целая гамма оттенков и настроений, и, как бы ни был он сильно им задет, всегда прекрасно и глубоко его чувствовал, сознательно или нет усваивая его стилистику и художественные приемы.
Роман был безответным, и это Пришвина мучило, но чем взрослее писатель становился, тем более снисходительным по отношению к Розанову делался (и не только по отношению к Розанову, но ко всей давнишней истории.