Выбрать главу

Обе эти атаки утвердили меня в мысли: нападая, они тем самым признают, что находят себя в моих текстах. И злобствуют оттого, что не хотят представлять себя такими, какие они есть, но будь они другими, где бы им взять столько ярости и злобы.

Со словами в тексте выходит так же, как с теленком на диване. Когда пишешь, этому сопричастен голод в глазах. Голод в глазах пожирает слова до тех пор, пока они не увеличатся. Голод и увеличение — это диктатура текста, только и всего. Вне текста слова противятся увеличению, вовне оно неуместно и даже неприлично. По ту сторону зрительного голода снова слова становятся обычными и уменьшаются до своей потребительской ценности, возвращаясь в нормальную жизнь непишущих людей. К счастью, происходит именно так, и для того, чтобы прожить день, мне постоянно нужны обычные слова, те, что остаются сами собой, увеличенных слов я бы просто не вынесла.

Когда сверкают осколки, возникает прерывистый блеск, и целокуп-ным он никогда не станет. А когда мы останавливаемся на единичном и вдаемся в детали, целокупное предстоит нам в осколках. Оно себя само раскалывает, чтобы можно было его как следует разглядеть. А я раскалываю все это еще раз, но по-иному, чтобы суметь о нем написать. Чтобы оно обретало, приближаясь в слове, тот масштаб, к которому меня обязывают знакомые мне реальные персонажи. Между отношением к ним и отношением к слову определяется текст — пока он не придуман полностью и не сможет в какой-то степени соприкоснуться с тем, что происходило в действительности.

Куда отнести тиканье облака в голове, куда отнести теленка на диване, куда — бабушку, которая запела или замолила себя до смерти. Куда все же отнести эту потребность "...сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало". Это не имеет отношения ни к деревенской, ни к государственной родине. Эти накопленные в зрительном голоде увеличения относятся только к тексту, он соорудил их, чтобы выполнять свою функцию. Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию. Но одно без другого в действие не приведешь. Дальность действия текста возникает из удержания подлинно бывшего, а оно полноценно утверждается в тексте, когда, избавившись от масштаба один к одному и смешавшись с тем, что было придумано, включает в себя совершенно искусственную — ведь вся она на уловках — интимность и при чтении открывает ее снова для свободного доступа.

Голод в глазах подсовывает эту интимность словам, притягивая их как можно ближе, и близость относит прожитое дальше той дали, в которой оно переживалось. Только посредством придумывания можно пережитую действительность заставить вернуться к своей правде. К правде посредством близости, той близости, которую я задолжала реальным людям и предметам. Под близостью я имею в виду не единство взглядов, а кратчайшее расстояние. Как ни странно, однако чем короче расстояние, тем скорее, продвигаясь по нему, из центра сопричастности скатываешься к ее краям. В любом обозримом сообществе, будь то деревня или государство — а оба сами за собой наблюдают, — по вине зрительного голода в словах превращаешься из члена этого сообщества во врага. Я, во всяком случае, оказалась на краю вдвойне: на краю сопричастности моей деревенской родине и моей государственной родине. И это произошло несмотря на то, что зрительный голод в словах возникал не от высокомерности, а от внимательной любви.

Внимательная любовь виною тому, что мне пришлось сказать отцам отечества у себя на родине: вы при национал-социалистах сделали мою деревенскую родину преступной. Попав в шестнадцать лет в город, я прочитала стихотворения Пауля Целана и едва смогла их вынести. Потому что это выходило за пределы стихов. Читая их, я должна была сказать себе, что родилась в швабском мире Баната, что мой отец, дядя, соседи служили у Гитлера, когда он убивал родителей Целана. Целан бежал из Румынии еще и потому, что он боялся моего отца. Самоубийство Целана — конечный пункт этого бегства. Мне было стыдно перед этими стихами и хотелось извиниться за такого отца. Но можно ли извиниться перед стихами, да еще от имени некоего немецкого меньшинства, когда эти люди в шестидесятые, и семидесятые, и в последующие годы все так же пели: "Мы пойдем теперь на Англию"? Когда отец до раннего утра надирается на свадьбах, когда в пьяном виде из него лезет солдат СС на танке. Когда этот призрак с остекленелым взглядом и дергающимися коленями, сидя за мужским столом на свадьбе, меж бутылок и духовой музыки, снова рвется завоевывать. Когда, раскачиваясь, он горланит ту же песню и выводит: "...A-a-нглию", силясь попасть в такт, чтоб полной мерой насладиться. Мужское застолье, думала я, оно побывало на войне, эти орущие камраты вытолкнули Целана из жизни. Они со времен Гитлера умело чередовали облавную охоту с немецким хоровым пением. Уже тогда это не было всего лишь наивным распеваньем песенок, и немецкий островок посреди Румынии тогда не только тщеславился свастикой. Они переняли язык Гитлера, стали веселы и хамоваты. Они надеялись, что их кукурузные поля, шелковичные деревья, дома и кирхи объявят в один прекрасный день нацистской Германией, что война, которую ведет Гитлер, превратит их из немецкого меньшинства в господ этой земли.

Когда мой отец не пел, я хотела его любить. Мы часами ехали с ним в грузовике по слишком раздольным кукурузным полям. Шумел мотор, разговаривать было не о чем, мы сидели вплотную друг к другу и молчали, пока он в очередной раз не задирал меня, довольно хохоча, каким-нибудь нацистским словцом. Он полагал, что в этой одиночке на двоих здорово сострил. Отец вновь и вновь гасил мои порывы его любить, пока они совсем не пропали. Как только у меня возникало нежное чувство, он тут же старался вызвать отвращение к себе, и любовь, если она явля-1ась, сразу стыдливо стушевывалась. Отец был мародером, отступив в мирную жизнь, он так и не нашел в ней места. Мародер, засевший у него в голове, подсказал мне, что необразованность и диктатура — сообщники. В условиях диктатуры, при которой я жила, это стало для меня предостережением. У него были заметны черты, повторявшиеся потом в социалистических функционерах.