В восемнадцать лет мой отец подался в СС. В 1971 году я — полурастерянная деревенская девочка-гимназистка — подалась в город, на асфальт. Я еще подумала: мне теперь восемнадцать, как ему тогда. На асфальте росли слухи, разрастались ложь, принуждение и страх, страх — в первую очередь. В этой стране все знали, что здесь диктатура вот уже тридцать лет. Раз мне исполнилось столько, сколько тогда моему отцу, я должна была себе сказать: теперь во мне повторяется юность моего отца, теперь от меня одной зависит, что я буду делать, а чего не буду. Сравнение с его юностью приводило к выводу: сохранять внутреннюю порядочность означает быть несостоятельной во внешнем мире. Повсюду задавали тон грязные безмозглые типы, преступники, клакеры. Любая карьера строилась на измывательстве над другими, то есть на лицемерии, слежке, доносах и притеснении. Я вынуждена была смириться с тем, что не способна ни на что, кроме отвращения к происходящему и ужаса, когда ломались те, кого я любила. У меня не было ни малейшей возможности причинить вред власть имущим, я могла единственное: не прекращать их осуждать и обосновывать свое отвращение. Себе я твердила: эта их государственная родина построена на неуважении к человеку, они шинируют страх и созидают кладбища. Если человек не набрасывается на других, у него здесь никаких шансов. Всем, кого я уважаю, не позволено здесь ни на мгновение стать такими, какими я их на самом деле знаю. У меня и моих друзей госродина украла не только фабрику и трамвай, она украла и наши квартиры, столы и стулья, подушки с кровати, столовые приборы, даже гребень, которым делают пробор в волосах. Все мерила поставлены здесь с ног на голову. Нас вынудили в этой стране заняться приспособленьем тонких улиц, потому что пути, которые нам еще открыты, пролегали исключительно через наши нервы.
Смертельная угроза вызывает смертельный страх, иначе и быть не может. Нашей второй природой стали нервные перегрузки, к этому тоже привыкаешь. И если снова вдруг возникает какая-то угроза, то чем отчетливее ее представляешь, тем больше ощущаешь себя как в вате. От непрерывного напряжения ты заторможен. Переутомление вызывает настороженность и неистовство, набитые до отказа ватой. Говорят, что вата не бесшумна, а безжалостна. Душевное равновесие достигается уравновешиванием брюзжания и принятия. Применение логики обессмысленно. Вещи упорядочивать больше не требуется. Голову просто от чего-то очищают, это что-то — вата. Освободившееся место снова заполняют ватой.
Изнутри берут немного, чтобы она снаружи лучше росла и проникала вовнутрь. Это странно, но в тебе происходит удвоение неистовством и равнодушием. Однако одно из состояний, как бы оно ни распространялось, для другого состояния недосягаемо. Тебе остается раздвоение, где ты теряешься. Доходит до того, что ветер в кустах акации, скрип лифта, щелчок выключателя становятся опасными шумами. То же относится к беззвучности, с которой поблескивают лужа на дороге и суп в тарелке.
Страха у меня больше не было, теперь я была у страха. Это худшая стадия, ибо первая остановка за страхом, наверное, заодно и последняя перед тем, как потеряешь разум. Голод в глазах деда становился моей повседневностью на городском асфальте. Этим голодом заряжались предметы, на которые мне приходилось внимательно смотреть, ведь я знала, зрительный голод в предметах их непредсказуемо увеличивает, чтобы мне незаметно было, как он меня пожирает. Я совершала внешние действия: три года подряд ходила утром на фабрику. Будильник фабрики тикал у меня в голове. Я не позволяла себе ни на минуту опоздать. Утренний затверженный ритм, в котором переставляются ноги, я поднимала голову и смотрела в небо между деревьев. Поскольку есть зрительный голод в словах, думала я, то на тонких улицах нужно не под ноги глядеть, а приглядывать за нервами. Когда я пишу про это, бабушкины будильниковые годы стоят за тремя моими фабричными. И текст получается такой:
Мне тикает в голову облако то
и город утром тихо присел по-жабьи
перед пуговкой на моем пальто.
Приспособленье тонких улиц сказалось и на жизни моей матери. В семнадцать она была депортирована и провела пять лет на принудительных работах в лагере на территории нынешней Украины. Там свирепствовал дикий голод, несравнимый, в сущности, с нашим ежедневно укрощаемым голодом. Кроме того, страшный холод и армейская дисциплина. На глазах у матери такие же, как она, интернированные замерзали, умирали от голода и на принудработах. Я появилась на свет через три года после ее возвращения из лагеря, депортация еще сидела в ней и просочилась в мое детство. За столом, когда мне полагалось есть, она описывала устрашающий голод в России, пока любая еда не вставала мне поперек горла. Причесывая меня, она рассказывала, как в лагере стригли наголо, пока я не теряла право на собственные волосы. Когда мне надлежало вечером засыпать, она вспоминала промерзшую луну над степью, пока меня не пробирал холод под всеми одеялами, возле самой печки. Я и понятия не имела, о чем речь, но это только усиливало передававшийся мне страх. Такой лишенный какого-либо понятия страх безотчетно тревожит ребенка. Она же видела, что я не понимаю, но довольствовалась тем, что причиняет мне боль. Могла бы обождать, в семнадцать лет, в ее тогдашнем возрасте, я бы поняла, и обступавший меня страх не остался бы без всякого понятия. Однако потом мать уклонялась от моих расспросов и больше не упоминала о лагере. Свои тонкие улицы она приберегала для себя. С тех пор как у меня появились собственные тонкие улицы, она свою ушибленность избывала в повторяемых движениях, полагая, что я этого не замечаю.
Про приспособленье тонких улиц я знаю от одного человека, ее ровесника. Назову его Франц. Вместе с Францем я отправилась на Украину, в Донбасс, к тонким улицам. Города, в которых были трудовые лагеря, назывались Днепропетровск, Горловка, Донецк, Енакиево, Кривой Рог. Там в каждом парке стоит танк со Второй мировой, в центре каждого города — Ленин ростом с колокольню, там из-за угля и металлургии при солнечном свете темно как ночью, а вечером на небе светящиеся нити звезд вышивают не Большую и Малую Медведицу, как обычно, а Большой и Малый Танк. Если эта картина не подходит, то Большую и Малую Градирню. Везде пионы — в садах и на рынках в виде букетов. Пион — украинский цветок. Но посреди всех Лениных и танков он кажется советским цветком, ошалелым от той победы. Будто война вчера окончилась или все еще длится, он цветет среди свежеподкрашенных военных машин. Уже десятки лет покраску регулярно подновляют. Всему, что из железа, на Украине пришел конец, везде — от водопроводных кранов до заводских силуэтов — одни проржавелые остовы. А военная машина вся сияет. Глянешь на нее и видишь: это сияет страх перед мирной жизнью. Страна, которой позволили покинуть советскую империю, через добрых шесть десятков лет после войны все еще — мародер победы. Трагедия этой столь необходимой победы над Гитлером в том, что из нее не посмели извлечь никакого урока и она для обычного человека не искупилась ни жизнью в качестве индивидуума, ни личным счастьем. Никто здесь так и не посмел сказать, что можно внешне победить и всю жизнь затем оставаться внутренне сломленным. Государство не спрашивало о том победителей. Оно добивалось истерических победных заклятий, но в дозволенных рамках и под надзором. За заклятиями оно скрывало репрессии. Если кто мародером быть не желал и сохранял в жизни хоть отчасти мирное штатское достоинство — того ждал ГУЛАГ. Издавна пионы — крестьянские цветы с ненавязчивым мягким запахом. Некогда я рассматривала их на зеленом диване, ища поддержки против того голода в глазах. Украинский пион подстерегал сам, ласково розовея или заржавело алея, он становился похож на военный снаряд, на ручную гранату. Духи и динамит — мне и в голову не приходило, что с пионом возможна такая ассоциация. Когда мы с Францем были на Украине, я в наших разговорах про приспособленье тонких улиц о пионе и словом не обмолвилась. Я рада, что пион его пощадил, не попался на глаза. Но он присутствовал во всем, что Франц рассказывал.