Выбрать главу

Это был прорыв на качественно иной уровень. Ведь ранний Бродский кружится в неком символическом пространстве в поисках абсолюта. Каждый предмет, каждое существо, попадающее в это пространство, поэтически исследуется на предмет своих абсолютных значений. Стихи Бродского в этот период полны символических садов, всадников, многозначительных «гостей», «королей», «поэтов» и просто литературных героев. Любые бытовые зарисовки — которых пока что, к слову, очень немного — размыкаются в мир абсолютов.

Топилась печь. Огонь дрожал во тьме. Древесные угли чуть-чуть искрились. Но мысли о зиме, о всей зиме (курсив мой. — В. К.), каким-то странным образом роились. (1962)

В «Большой элегии…» Бродский нащупал некий предел этой символизации, нащупал абсолютный нерв человеческого существования. Правда, находка пока приписана первому попавшемуся незнакомцу — Джону Донну, представления о котором к моменту написания элегии у Бродского были самые приблизительные.

А вот в дальнейшем драма, разыгравшаяся в «Большой элегии…», переместится вовнутрь лирического «я» Бродского:

Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. (1971) Поскорей бы пришла зима и занесла все это — города, человеков, но для начала зелень. (1976)

Таких порывов «души» оторваться от мира вещей и людей будет у поэта бесчисленное количество. Поэт научился наблюдать за этим сюжетом с хладнокровием естествоиспытателя, отсюда — любовь к псевдонаучным поэтическим тезисам — «одиночество есть человек в квадрате». Если существует мир идей, значит и описываться он должен ясными, хотя и бесчеловечными, формулами.«…Язык способен на такие конструкции, которые низводят человека в лучшем случае до роли писца… Язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей» (из эссе «С любовью к неодушевленному»).

Если обобщать, Бродский переключил внимание следующего поколения с поэтических примечаний к классикам и всеобъемлющей готовности сопереживать даже внешней политике СССР — на варварского масштаба поиск частным человеком внутри себя самого того абсолюта, который душат любые время и пространство, любые люди. Империя, «удушливая эпоха» — лишь фон для этого поиска, фон для полета ястреба, уже помимо своей воли улетающего в ионосферу. Вот этот одинокий экзистенциальный полет обреченного человеческого существа, совершенный в самое коллективное для советской литературы время поздней «оттепели», — этот полет оказался гораздо более мощным и исторически верным сюжетом, который сначала резанул очень утонченный и трепетный слух того времени, а потом вызвал не только внимание литературного цеха, но и повальное подражание начинающих. Бродский предложил русскоязычному человеку второй половины XX века сюжет, который гораздо больше отвечал его потребностям, чем все, что могло быть позволено в рамках официальной и даже неофициальной — слишком увлекающейся либо авангардом, либо политикой — русской литературы. Был ли он единственным, кто развивал этот сюжет? Конечно, нет. Иначе он не был бы понят. Отличие Бродского было лишь в том, что других сюжетов он развивать и не мог. Иными словами, он не только его развивал, но и воплощал своей фигурой.

Поэтика Бродского — готовая взлетная полоса для любого, кто хочет попробовать. Экзистенциально честный полет для любого искушенного неофита — это то, ради чего стоит ввергаться в поэзию. Отсюда — такое обилие подражаний Бродскому. Корень этой подражательности не столько узнаваемая, легко тиражируемая бесцветная интонация, сколько желание пожить в мире подготовленных поэтом абсолютов — пыльного пространства, ужавшегося в вещь; времени, разлившегося в огромном ряду морских образов; пустоты, предстающей в качестве абсолютной перспективы всего; языка — единственной силы, которая способна заполнять пустоту и тем самым даровать человеку свободу.

Варварское одиночество человека у Бродского отлилось в образы рыб, знаменитой «трески» из «Колыбельной», любого морского обитателя — их ряд в мире поэта весьма разнообразен, — среда обитания которого — само время.

Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткий вид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке. («Новый Жюль Верн»)