Из раковины своего выключенного из современности «я» Бродскому было ближе до фигур большого времени, чем до людей времени своего. «Не может быть, что ты меня не слышишь!» — заявляет он бюсту Тиберия. Жанром послания поэт формировал свой круг собеседников, свою традицию, продолжателем которой он хотел себя мыслить. Так и получилось: сегодня, произнося имя Бродского, мы тем самым указываем на широкий круг имен вокруг него.
Предсмертное эссе «Письмо Горацию» стало завершающим рефлексивным аккордом — апологией обращения Бродского к человеческому существу через пропасть двух тысяч лет. «…Все, что я написал, технически адресовано вам: тебе лично, равно как и остальным из вас. Ибо когда пишешь стихи, обращаешься в первую очередь не к современникам, не говоря уж о потомках, но к предшественникам. К тем, кто дал тебе язык, к тем, кто дал формы». «Две тысячи лет — чего? По чьему исчислению, Флакк?.. Тетраметры, как я сказал, по-прежнему тетраметры. Они одни могут справиться с любыми тысячелетиями… В конце концов, размеры есть размеры, даже в подземном мире, поскольку они единицы времени… Вот почему их использование больше похоже на общение с такими, как ты, чем с реальностью». Все это — самостоятельное резюме своей поэзии, в которой ощущение общения на «ты» с предшественниками появилось очень рано — не только в чисто технических, но и в жанровых формах. В его поэзии сам собой формируется образ Элизиума — места, в котором диалог между поэтами идет вне зависимости от того, живы ли они в виде земного человека или в виде «газообразной сущности».
Это не только красивый образ — у этого образа есть вполне конкретные воплощения. Разве Бродский не кажется представителем целой поэтической традиции, к которой с его же подачи прилипло определение «метафизическая»? Подача была столь сильной, что заставила многих исследователей заново перечитать историю русской поэзии — дабы вычленить ее метафизический пласт.
В СССР, как известно, была очень сильная переводческая школа, к которой был приобщен и Бродский, однако именно он после эмиграции в 1970–1980 годы воспринимался как главное объединяющее начало между русской и мировой — преимущественно англоязычной — поэзией. Ведь он был еще и прекрасным читателем: для русскоязычной публики Бродский сразу стал одним из самых авторитетных читателей английской поэзии, а для зарубежной аудитории — главным популяризатором и толкователем почти неизвестной поэзии русской.
Восприятие Бродского в качестве фигуры коллективной — не в противовес, а в дополнение абсолютно частному «я» его поэзии — такое восприятие поэта подтверждает и самый факт вручения Нобелевской премии. Эта премия никогда не вручается талантливым или пусть даже гениальным одиночкам. Нобелевский комитет поощряет объединяющие фигуры, которые к моменту выдвижения уже в этом качестве так или иначе признаны. Такому признанию сильно способствовала эссеи-стика Бродского, о которой — несколько отдельных замечаний.
Бродский, безусловно, поднял волну интереса к жанру эссе в России — и среди исследователей, и среди практиков. Вокруг определения феномена «прозы поэта» сегодня ломаются копья исследователей, а вдохновленные примером поэты подбрасывают все новый материал. И это правильно. Потому что главное в эссеистике поэта — место, расчищаемое пишущим для самой поэзии, место, адекватное феномену поэзии.
Начиная с эпохи романтизма за поэтом в массовом сознании закрепился статус эдакой небесной птички, которая сама не понимает, что и почему поет. Однако в XX веке представлять себе крупного поэта в этой роли смешно. Смысл любой эссеистики поэта уже в том, что поэт вдруг берется говорить на языке людей, оказывается мыслящим существом, чья логика преодолевает порочное стереотипное двоемирие. Эссеистика поэта встраивает поэзию в реальность, которая уже было забыла о ее существовании. Эссеистика есть пространство, которое отвоевывает у реальности поэт ради того, чтобы в этом пространстве сама поэзия, наконец, могла избавиться от унижения — от отведения себе герметичного местечка на обочине мира — и предстать тем чудесным и неотъемлемым от мира феноменом, каковым она и является. Взгляните на мировых поэтов второй половины XX века, иные из которых были удостоены Нобелевской премии по литературе (Томас Элиот, Чеслав Милош, Октавио Пас, Шеймус Хини), а иные ее не получили (Джон Рэнсом, Уистан Оден и др.), — это в большинстве своем люди, которые в некотором смысле были вынуждены писать эссеистику. Потому что в XX веке, перефразируя высказывание Милоша о Бродском, ничто не предвещает появления какой бы то ни было поэзии вообще. И если уж она появляется, то этот кажущийся странным феномен массе требуется объяснить. Эссеистика поэта — инстинктивная попытка ответить на эти подозрения в странности, в которых содержится и еще более невыносимая убежденность в том, что реальность выносить, взрастить поэзию неспособна. Это очень удобно: сказать поэту, что он свалился с луны, а не жил вместе со всеми в общаге, не работал в колхозах и т. д. У Бродского в эссе «Катастрофы в воздухе», посвященном русской литературе XX века, есть пассаж о том, что запрет публикации таких книг, как «Чевенгур» и «Котлован» Платонова, — это попытка фальсификации будущего со стороны системы. Такие попытки фальсификации поэт XX века чувствует еще острее. Даже Льву Толстому было невозможно объяснить, зачем рифмовать. Даже он, не говоря уже о его внучатых рядовых строителях коммунизма и капитализма, считал, что рифма в ее широком значении — это то, что поэт выдумывает, а не обнаруживает в языке. И только когда логика заводит в экзистенциальный тупик, человек оказывается в достаточно безвыходном положении, чтобы воспринять путь экзистенциального подобия, который проходит через язык поэзии. В звуковом подобии — рифме — заложена духовная перспектива, предел которой полагает только сам человек — своей ограниченностью и ленью…