Выбрать главу

Сармите с Ваней, сговорившись, налетели на него, давай тормошить, отжимать на снежный отвал. Он вяло отпихивался, боясь сильно толкнуть Сармите, но они не отступались. Николай не выдержал, сцепился с Ваней, дурашливо зарычал, пытаясь повалить его. Но на руке повисла хохочущая Сармите, и вдвоем они легко уронили его, припечатали, да еще и на лицо снежком потрусили, приговаривая: «Так тебе!»

— У, черти! — ворчал Николай, выбираясь на тропу. — Всего измяли. Утром только отгладился. И в башмаках полно снегу.

Сармите начала было его отряхивать, но он шагнул от нее, сел на бровку, стал раздергивать тугие узлы на влажных шнурках.

— Идите, идите. Я догоню.

Они посмотрели на него: не обиделся ли? И послушно двинулись вперед, звонко переговариваясь и легонько подпинывая друг друга.

Ветер вновь набрал силу. Налетел, принес снежный заряд, вытряхнул его, с гулом расшвыривая по-над землей, и укатил дальше. Уж не было никакой воздушной тяги, не ощущал ее Русин. А взвихренные тяжелые хлопья долго не опадали, густо метались в воздухе, ища пристанище. Все помутнело вокруг, все стояло в снежной сумяти, в белом тихом кружении. Скрылась река, растворились стволы дальних сосен. Даже фигурки идущих впереди стали размытыми, проглядывали еле-еле. И Николай снова остро ощутил свое одиночество.

После обеда он пошел в бор с лыжами. Пожалел было, что нет нужной мази, и тут же успокоил себя, придумав на ходу: «Самая лучшая мазь — никакой мази».

Возле забора ему встретился парень. Сказал предостерегающе:

— Кое-как добрел назад. Не идут лыжи.

Николай ничего не ответил и посмотрел на солнце. Оно тщетно пыталось пробиться сквозь грязно-серую наволочь, показав лишь один размытый краешек, — робкое, словно виноватое за сегодняшний прогул.

В бору понизу было чисто. Кроны сосен все в проседи от налипшего снега. Лыжню в глубине леса основательно засыпало. Она едва проглядывала чуть заметными впадинами. Лыжи не скользили, приходилось чуть ли не переступать на них. Николай быстро упарился, повернул назад и присел на первый попавшийся пенек.

Стало еще пасмурней. Там, где недавно силилось проклюнуться солнце, расплывшись, просвечивало оранжевое, с кровинкой пятно. От снега тянуло прохладой. Ветер стих. И все-таки по вершинам сосен прокатывался скрытый, едва различимый гул.

Живой бор.

Прощай, лыжный бор!

За окном вновь вершилась снежная перебелка. Хлопья накосо резали воздух, толклись и метались, ткали густую сложную сеть. Отягченные налипью сосны, казалось, окончательно запутались в ее ячеях, смирились и лишь вяло шевелили под ветром иглистыми лапами.

Русин держал в руках непросохший, сочно отблескивающий этюд, и давно не испытываемое удовлетворение, что подступило еще во время работы, не уходило от него, а, наоборот, крепло и ширилось. Пусть маленькое, пусть по незначительному поводу, но все-таки удовлетворение.

Хотя на этюде, как и за окном, много белого, даже серо-белого, во всем чувствовалось, что это не зимний бор. Нет. Это весенний сосновый бор, который и ныне уже был по-настоящему обласкан солнцем. И, несмотря на снег, может, последний, все у него впереди: и благодатное тепло, и животворные грозы, и утренние росные зори в полнеба с птичьим многоголосым хором, славящим новый день.

Русин поставил этюд на тумбочку и теперь только заметил, что в комнате невыносимо душно. Он распахнул форточку и бросился навзничь на кровать, раскинув руки. Разгоряченную ладонь тотчас же окропил мелкий бус. Откуда он? Николай повернулся лицом к окну. В форточку густо залетали снежинки. Они плавно летели над батареей отопления, клонились к полу… И оседали на зеленую ворсистую дорожку алмазно сверкающими капельками.

* * *

На вечер в клубе был объявлен самодеятельный концерт. Русин ничего интересного не ожидал, но делать все равно было нечего, и он поднялся наверх за Сармите, как договорились. Обе тетечки, ее соседки, сидели дома. Они сразу засуетились, спешно стали собираться, с любопытством исподтишка разглядывая его, будто видели впервые. Минутная скованность у Русина прошла, и он непринужденно рассмеялся: сначала над простенькой этой забавной ситуацией, потом — еще сильнее — над недоуменной растерянностью пожилых женщин от его смеха.

— Извините, пожалуйста, — сказал Николай как можно мягче. — Вы зря беспокоитесь. Мы ж сейчас уходим.

— А мы на концерт.

— Мы тоже. Вместе и пойдем, — улыбнулся Николай и понял, что сумел расположить их к себе. «Ну и хорошо. А то подумают черт-те что».

Концерт был как концерт, ничего особенного, пока на сцену не вышел сам директор. Плотный, седовласый, он легко и свободно начал арию Мельника из «Русалки»: «Вот то-то… Все вы, девки молодые…» Зал шевельнулся в едином порыве и враз затих, живо реагируя на все дальнейшее. Пожилой человек—исполнитель и оперный персонаж — внушал девушкам, «как надо молодость лелеять, как надо осторожной быть». «То ласками, то сказками старайтесь угодить, упреками, намеками хоть что-нибудь добыть», — учил он, и все внимали ему. «Да нет, куда — упрямы вы. И где вам слушать стариков! Ведь вы своим умом богаты, а мы уж отжили свой век», — сокрушался он, и с ним соглашались, не пряча простодушных улыбок. «Вам только б целый день на шее висеть у милого дружка», — продолжал сетовать мельник дальше, и легкое оживление прокатывалось по рядам, а мужчины восхищенно подталкивали друг друга: «Так, мол, все так оно и есть на самом деле».

И еще раз был задет за живое маленький зал, когда выступала хрупкая девушка с миловидным лицом, очень знакомым Русину, хотя видеть ее раньше он вряд ли мог. Ей не очень шло блекло-розовое платье до пят. Оно обесцвечивало и облегчало и без того воздушную фигурку. К бледности ее лица, льняным волосам и печальным глазам лучше всего бы, наверное, пришлось что-нибудь насыщенно-голубое, васильковое. Русин шепнул об этом Сармите. Та согласно кивнула, предостерегающе вскинув ладонь, чтоб не мешал слушать.

Песня была старая, полузабытая, из времен русиновского раннего детства — печальная до слезливой сентиментальности. Она рассказывала о бедной девушке, торгующей на улице цветами, о равнодушной толпе, проходящей мимо. «Купите фиалки!» — проникновенно молила девушка, и слушателям казалось, что это и вправду сама цветочница горько тоскует перед ними и страдает от неразделенной любви. Баянист негромко подыгрывал ей, чуть склонив голову и бесстрастно уставившись в дальний угол зала. Был он сегодня чисто выбрит, в свежей рубашке и отглаженных брюках.

Разглядывая его, Русин вдруг вспомнил и девушку, узнал ее, вернее, догадался, что тогда была именно она.

Первые несколько вечеров он провел с Ваней возле старенького бильярда в клубе. Играть толком не играл — больше наблюдал, толкался среди других игроков и зевак, живо комментирующих по ходу каждую партию. И постоянно видел здесь хромого баяниста, человека еще молодого, но неряшливого, часто небритого и почти всегда на взводе. Играл на баяне он очень неплохо, и отдыхающие, по-отпускному щедрые, не забывали втихомолку подносить ему в знак уважения.

И вот однажды в разгар партии, когда баянист раскладывал по лузам очередного не шибко умелого бильярдиста, его отозвала в сторону девушка. Была она в резиновых полусапожках и брюках, в рабочей куртке-спецовке. Темный, завязанный сзади платок прикрывал лоб по самые брови, на щеках и подбородке темнели мазки — явно угольная пыль или копоть. Русин подумал, что это кочегар из котельной дома отдыха. Девушка что-то озабоченно говорила, глядя на баяниста преданно и печально. Он морщился, отвечал ей отрывисто и в нетерпении играл кием. Она несмело взяла его под руку и стала убеждать еще горячей. Тогда он стряхнул ее руку и недовольно возвысил голос. До Русина донеслось:

— Сколько говорено: не лезь сюда в таком виде… Это мое дело. Сам себе хозяин… К работе не относится… Иди, иди, дома поговорим… Иди, говорят!

Девушка сникла и пошла к выходу. В дверях она обернулась, и — Русин мог поспорить на что угодно — глаза ее были полны слез. А баянист даже не глянул в ее сторону и продолжал игру как ни в чем не бывало. Разве что хмурился. Да и то до первого удачного удара.