В выгородке среди стен, в густом окружении сосен было так тихо, что Русин понял, отложив блокнот: не только его взгляды, но и шорох карандаша заставил Сармите насторожиться, скосить на него глаза. Он решил, что глупо сидеть истуканом, согнулся над этюдником, застучал тюбиками, пристроил в зажимы на внутренней стороне крышки небольшой лист картона. Он оглядывал пространство вокруг и слышал, как шепотно шушукается, оседая, размягченный снег. А потом уже громче, отчетливее: «Жу-ух! Жу-ух!» Это сползали и падали подтаявшие кромки пышных шапок-наметов, украсивших перекрытия наддверными проемами и гребни на выступах стен. «Ка-а-ар! Ка-а-ар!» — низко пролетела ворона, и крик ее, казалось, не растворился в воздухе, не рассеялся, а плотным сгустком уплыл вслед за нею. И даже медленный мах ее крыл ощутимо хлестанул по ушам: «Свись! Свись!»
Небо вкруг солнца чуть приметно сверкало, льдисто-голубое и глубокое. А напротив, над верхушками леса, небосклон широко растекся, густо-синий и плотный. Соки в соснах, видно, пошли по-весеннему ходко, в пазухах коры, возле молоденьких веточек, желто заиграли янтарные слезки. Терпко пахло хвоей и смолой, наносило талым снегом, от нагретых бетонных глыб отдавало золой, словно из остывающей печи с распахнутым просторным челом. В противоположном конце здания с верхних балок, с оконных карнизов срывались капли: «Тильк! Тильк! Тильк!» Мгновенно вспыхивали в солнечных лучах и исчезали — сверк, сверк…
Русин бросал на картон осторожный мазки, быстрые — в одно касание с оттяжкой, и горькая неудовлетворенность стремительно поднималась в нем, как пена на закипающем молоке. Привычное, опостылевшее уже бессилие, не раз доводившее его до исступления, до нервной дрожи в руках, снова давало о себе знать. Бессилие, родившееся из тоски по невозможному, несбыточному. Может, и вправду он поставил перед собой невыполнимую задачу, сам обрек себя на бессилие и нестерпимую муку от него? Передать полет капли… Точнее, изобразить сочащуюся сосульку в тот самый миг, когда она настолько набухла, так затяжелела влагой, что вот-вот разродится очередной каплей. И ощущение этой тишины со сгустившимся плотным звуком…
Проклятая неудовлетворенность!
Это она частенько вынуждала Николая Русина отшвыривать кисти и подолгу не брать в руки палитру. И даже когда он писал много и продолжительно, постоянные сомнения отравляли его жизнь, мешали завершить интересно задуманную и начатую работу.
В художественном училище он был одним из лучших учеников, но его самого это нисколько не трогало — ну, может быть, только чуть-чуть, в самом начале… Он слишком быстро все схватывал, перенимал — умел выполнять учебные работы чисто и правильно, «по науке». И эта правильность выпирала, била в глаза — видно было, как сделано. Он чувствовал, что ему не хватает раскованности, полета фантазии. Видел он остро, горячо отзывался на все, переживал в душе, но с предельной полнотой выразить свои чувства ему по-настоящему не удавалось.
Возможно, в основном из-за этого, вызвав недоумение у сокурсников, он отошел от чисто творческой работы, от живописи и устроился в оформительскую мастерскую. Правда, не сразу. Пришлось поработать в художественном фонде… Очень недолго. Он ушел оттуда, выполнив первое и единственное задание — сделал двадцать копий одного портрета, окончательно обалдел и разочаровался.
Ребята, творчески слабее его, во всяком случае с меньшим умением, продолжали колготиться в среде признанных художников, беззастенчиво волокли свои несовершенные работы на коллективные выставки, на всех мероприятиях в Доме художника постоянно крутились на глазах, на виду — спали и видели себя членами творческого Союза. Сначала он раздражался, воевал с ними, потом понял всю нелепость своей позиции — сам-то он кто? — и стал тихо над ними посмеиваться. Ему претила эта суетность шустрых молодых гениев, больше надеющихся на нужные знакомства, свои сильные локти и плечи, нежели на способности.
Нет, он не бросил серьезную работу. Стремясь побольше узнать, за многое брался: выполнял рисунки для газеты, сделал обложки нескольких книжек в издательстве, помогал товарищу оформлять спектакли в театре юного зрителя. И постоянно писал дома. Трудно, со срывами, с отчаянием, но писал. Он мучительно искал себя, помогал себе вызреть. Впадал в уныние, внутренне буйствовал, потом отходил понемногу и снова верил: придет время, не пропадут зря его нынешние, вроде бы никчемные труды; прорвется в нем сковывающая плотина, и он познает наконец чувство вдохновенного полета.
Если б у Русина позднее спросить, о чем они говорили с Сармите средь недостроенных стен, он бы не смог ответить. Такой уж беспредметный был разговор, необязательный — можно сказать, ни о чем. Но то, что она сидела и после шла рядом и не мешала ему думать, была как бы бессловесным собеседником, странным образом сблизило его с ней. И оттого, что он сумел по-своему выговориться перед собой, еще раз постарался понять в общем-то уже понятное, ему стало легче, не так одиноко, и он пришел из бора с прежним, утренним настроением.
Правда, когда остался наедине — а он умел уходить в себя, даже если сосед Ваня был в комнате, шелестел листами книги, бормотал что-то под нос или задавал вопросы, — вдруг подумал, что глуповато вел себя с Сармите. Во всяком случае, выглядел не то каким-то недоумком, не то человеком, который шибко много о себе понимает, играет в загадочную личность. Нет чтобы быть попроще: проявить элементарное внимание, выказать хоть чуточку мужской заинтересованности. А вместо этого — немое: ах, посмотрите, какой он непостигаемый и, может, несчастный!
А тут еще Ваня, сам не подозревая о том, мимоходом царапнул по больному.
С Ваней они познакомились по дороге в дом отдыха. Вместе переходили по обветшалому льду через реку в верхней части города, вместе устраивались и на отдых. Русину сказали, что для него приготовлена отдельная комнатка… «Но, понимаете, заведение наше старое, тесное… А тут, понимаете, заезд получился чуть выше нормы. Не могли бы вы позволить подселить к вам еще кого-нибудь? Одного. Всего одного»… Русин тут же с искренней радостью согласился, выдвинул вперед своего попутчика: дескать, вот он. Пожалуйста! С великим удовольствием! А потом даже чуточку возмутился тем, что кто-то за него хлопотал: он ведь никого не просил и потому на отдельное жилье не рассчитывал и не претендует. А сам в душе, тоже искренне, радовался: вон как ладненько все получилось, и его принимают наособицу. Молодец, Ленька! Это он загодя позвонил директору дома отдыха, представился честь по чести своим хорошо поставленным голосом, назвал внушительную фирму — редакцию областной молодежной газеты, уважительно и настоятельно, с бархатистыми переливчиками в интонации, попросил создать для приезжающего художника условия не только для отдыха, точнее, не столько для отдыха, сколько для работы… И вот теперь все складывается тип-топ, как любил говорить тот же Ленька.
Комнатка была небольшая, об одно окно, приютилась она в стороне от основных палат, в укромном углу коридора, и в ней можно было прожить тихо и неприметно все двенадцать гулевых дней. Ваня тоже радовался, поглядывал на своего неожиданного благодетеля с преданностью.
Русин сразу же отправился в библиотеку и встретил там молодую женщину, судя по всему, работницу дома отдыха. Позднее он узнал, что это массовик, но поскольку на общую зарядку не ходил, в увеселительных затеях не участвовал, поэтому близко с ней не встречался. А сегодня только что столкнулся на крыльце один на один, приветливо улыбнулся, хотел поздороваться с должным приличием и словно споткнулся, занеся ногу на очередную ступеньку. Она прошла мимо, не замечая его расположения, наоборот, глянула как-то нехорошо: то ли с осуждением, то ли с пренебрежением. Это очень задело Русина, и он рассказал о встрече Ване.