— Десять баксов? — опешил Панков.
— А ты как, старый, думал? — озлилась вдруг Катерина. — Со студента могу поцелуями взять. А ты, Фомич, человек особый. Мне, чтобы лишнюю десятку иметь, надо целую неделю крутиться. Как проклятой. А ты уже, небось, сидит!» на деньгах.
— Угу, — согласился Панков. — И унитаз у меня из золота.
— Ладно. Мне еще пообедать надо, — заявила Катерина. — Тебе мешок или два?
— Два не унесу, — Александр Фомич достал заранее приготовленный «сникерс», положил в карман халата продавщицы. — Ох, и баба ты, Катерина. Зверь–баба.
Продавщица вновь улыбнулась, будто и не сердилась только что, открыла дверь подсобки.
Панков расплатился, захватил со штабеля мешок с сахаром, легко забросил на спину.
— Думай, Катя, думай, — бросил на ходу.
— Взаимно, Фомич, взаимно.
Панков шел тротуаром, твердо печатая шаг и прислушиваясь к своему организму. Нормально. И сердце не бухает, и дыхание ровное. А на спине все‑таки полцентнера. Он мельком вспомнил, как года три назад к ним на несколько дней заехала племянница Евдокии с мужем. Молодой парень, бугай здоровый, а взяли они тогда у Катерины по мешку, так он еле допер. Идет — мокрый весь, качает его, водит из стороны в сторону. А он хоть и старый, как Катерина говорит, а ничего.
Полкан на появление хозяина прореагировал странно: приподнял лохматую голову, глянул и снова положил морду на лапы. Обычно он всегда радовался, бегал, гремел цепью, норовил взгромоздиться передними лапами на грудь, а то как подменили. Может, заболел? Или отравили? Панков как шел с мешком, так и остановился. Близнецы возле пса соседские крутятся — может, что подсыпали в еду? Да нет, малые вроде для такой пакости.
Сахар Александр Фомич занес в сарай, где хранилось все, что нужно серьезному пчеловоду. Катя ляпнула, что он мед из сахара гонит, а кто сейчас без прикормки обходится?! Гречки и клевера почти не сеют, липы в их краях немного. Подсолнечник выращивают, правда, но туда каждое лето не наездишься — далеко.
Панков отпер дом. Разогрел на сковородке вчерашнюю картошку, открыл банку с маринованными огурцами — покойница на три года впрок наготовила консервации. В кладовой среди прочих припасов стоял трехлитровый бутыль с лущеным горохом. Подумав, Панков достал и его.
Ел, а сам поглядывал на бутыль. Потом вымыл посуду, тщательно вытер руки. Открыв полиэтиленовую крышку, Александр Фомич запустил руку в горох и достал из банки пакет. Аккуратно развернул бумагу.
Он знал все свои старые вклады, которые с началом всеобщей разрухи частично перевел в доллары, а больше — распихал по коммерческим банкам и всевозможным страховым обществам. Как и раньше, так и сейчас проценты приятно путались в голове, умножались и, как и раньше, кормили. Получалось раз в двадцать больше пенсии, которую положило ему государство за не очень длительный и не очень старательный труд. Давно, лет десять назад, в передаче «Международная панорама» Александр Фомич услышал очень понравившееся ему слово «рантье». Оказывается, так красиво называют людей, которые живут на проценты со своего капитала или на доходы от ценных бумаг. Затем комментатор добавил, что это «наиболее паразитический слой капиталистического общества», и Панков сначала расстроился, а затем рассердился.
«Ты посмотри на мои руки! — он тыкал огрубевшие от домашней работы, от многолетней возни с ульями и таскания тяжестей мозолистые ладони под нос Евдокии и вопрошал ее, себя, весь мир: — Разве я воровал? Разве я не упирался рогом всю жизнь? Разве я кого… — он поискал нужное слово, — эксплуатировал?» — «Меня эксплуатировал», — сказала Евдокия. — «Очумела баба, — рассердился он. — Ты же жена. Ты это — компаньон». Она вздохнула, потом улыбнулась — скупо, вымучено: «Иди уже спать, компаньон».
Панков не любил, когда Евдокия так или иначе приходила в голову. Он давно, еще когда «скорую» вызывал, успокоил себя, уверил: ни в чем он не виноват, никто еще таблеткой от смерти не откупился. И все равно, когда припоминались ему глаза жены, ее скребущая скатерть слабая рука, на душе становилось муторно, неуютно. Евдокия померла — царство ей небесное. А сыночки ее живы–здоровы. Вот–вот за материным добром заявятся. Сережка, гад, наверное, спит и видит, какой ему жирный кусок отломится.
Панков отложил доллары и денежные бумаги жены в сторону, свои снова завернул в полиэтиленовый кулек, запихнул в бутыль с горохом. Укромное местечко, потайное. Ну какой ворюга станет искать деньги или документы в банке с горохом?
Затем Александр Фомич задвинул шторы, прилег на кровать. С четырех до шести — святое время. Дневной сон в его возрасте лучше любых лекарств.
Засыпая, Панков подумал: завтра надо обязательно съездить в юридическую консультацию. Наследство можно получить по истечении шести месяцев. Полгода будет через две недели, но лучше заранее побеспокоиться — разузнать что к чему. Потом он вдруг ни с того ни с сего увидел подсобку и обтянутый белым халатом зад продавщицы и тут же прикинул — не посвататься ли ему к Катерине. Баба стоящая, да и капиталец у нее, видать, имеется. Правда, молодая шибко. Еще облапошит — и поминай как звали. А еще дальше мысли его успокоились, как море под луной, а сама луна — белотелая, пышная — взошла и поплыла, поплыла над его сном. На душе сделалось жутко и сладко, душа стремилась в серебристую высь, а за ней, родясь где‑то внутри, в самой глубине утробы, вознесся к небу и голос — стон не стон, скорее вой, но не скорбный, а сильный и грозный, голос хозяина и зверя.
С вечера пошел дождь. Сначала тихий, шепотком, а ближе к полночи заявился ветер, стал стегать мокрые листья сада, греметь оторванным краем железной крыши сарая. В будку забивало крупные холодные капли, в неубранную ботву огорода падали груши.
Пес прислушался к возне ветра. Живых звуков, кроме шума дождя, не было, но он все равно выбрался из будки, огляделся. За забором, на улице, раскачивался фонарь, и в мокром саду шевелились кружева теней.
Полкан отряхнулся, подошел к жестянке с водой. Странно. Не днем, не в жару, а именно сейчас захотелось пить. Он не знал, не мог еще осознать, что его сушит не жажда, а душа, которая проснулась несколько дней назад в его большом и сильном теле и теперь, как и положено каждой нормальной душе, томится и страдает.
В разбитом дождем зеркальце воды отразилась черная лохматая морда. Зыбкая, перекошенная во все стороны, страшная. Душа Полкана от этого зрелища вдруг заболела так пронзительно и явственно, что он наконец понял — это вовсе не жажда, это внутри горит.
« Яне зверь. Ябольше не зверь! Яне хочу быть зверем!»
Он ткнулся носом в жестянку, чтобы не видеть себя, стал жадно лакать пресную безвкусную воду.
Только теперь ему открылось несоответствие его формы и нового содержания. Как ему жить дальше? Он не может больше жрать помои и глодать кости, которые почему‑то всегда вываляны в песке. Он не может больше слепо служить хозяину — лаять на людей, кому‑либо угрожать, терпеть унижения и пинки. А ошейник? А эта будка? Вся его жизнь, которую не зря люди называют «собачьей». Ведь он изменился, он уже не зверь, но ему не открылось таинство речи, и он не может сказать об этом ни хозяину, ни кому‑либо другому. Люди не знают, что он все понимает и чувствует, как и они, что он научился думать.