— Пос-су-ушай. Ты с-сушаишь? — Он уже дрожал от нетерпения.
— Да, пап, я тебя слушаю. Чего ты хочешь?
В его глазах появилось какое-то странное раздумье, словно он что-то подсчитывал и оценивал, прежде чем сказать. Он как будто готовился совершить какую-то сделку. Губы у него беззвучно шевелились, как у шимпанзе, он явно готовился сделать какое-то важное заявление. Потом он скрестил ноги и наклонился ко мне, перегнувшись через подлокотник кресла.
— А-и мне де-ег не адают.
— Денег?
— Не адают. А-на вчера так ска-ала. Се-одня ничео.
— Сестра, что сидит внизу?
— Ах-ха.
— Она требовала у тебя денег?
— Не-а, не тебоа-уа.
— Она не хотела дать тебе денег?
Он покивал:
— Ни-его. Пятьдесят тысяч доаров.
— Ты просил у нее пятьдесят тысяч долларов?
— Э-та май де-еги.
Он наклонился еще ближе ко мне, продолжая сидеть со скрещенными ногами, в той же позе, в какой я не раз видел его, когда он беседовал с разными бизнесменами, точно так, как он это делал где-нибудь в дорогом отеле или в спальном вагоне, — довольно красивая поза, исполненная истинного изящества. Конечно, у него не было никаких пятидесяти тысяч долларов, у него больше вообще ничего не было, но в этот момент я никак не мог понять, что у него в действительности на уме, хотя он совершенно недвусмысленно мне это твердил.
— Ну, тебе ведь здесь вовсе не нужны деньги, пап.
Он бросил на меня подозрительный взгляд и хитро улыбнулся. Я, оказывается, тоже против него.
— Пос-сушай.
— Я слушаю.
— Я бы мог пайти дамой, — вдруг сказал он совершенно четко. Дома у него тоже не было; его жена умерла восемь лет назад, и даже его номер в гостинице давно был сдан. — Я ни стану ничего гава-ить, — добавил он.
— Здесь тебе будет лучше, пап.
— Лучше! — Он уже смотрел на меня с откровенной злобой.
— Тебе нужен уход, — пояснил я.
Я стал объяснять, насколько ему здесь лучше, чем дома, но он слушал без всякого внимания и все время поглядывал в сторону двери. Но его гнев уже прошел.
— Там я мог бы жить, — сказал он.
Я кивнул.
— Там я мог бы жить, — повторил он.
После чего воцарилось молчание, что всегда было самым худшим в конце визита. Мне уже нечего было ему сказать, а он больше не видел способа заручиться моей помощью. Или, может быть, он ожидал, что я тут же начну паковать его вещи и увезу его отсюда. И все, что ему сейчас оставалось, — это его медленно прогорающая радость оттого, что кто-то пришел к нему и сидит с ним, даже при том, что он не был уверен в том, кто это такой, разве что понимал, что это кто-то знакомый. А мне оставалось лишь понимание того, что он испытывает эту радость.
В конце концов он поднял палец, как бы привлекая мое внимание, внимание чужого человека, и, откинув назад голову, словно что-то припоминая, сказал:
— Ты был Сент-Луис?
— Да. Но я уже вернулся. Я ездил туда, но уже вернулся.
На гастроли в Сент-Луис я ездил девять или десять лет назад. Сорок лет назад в Сент-Луисе располагался один из его заводов.
Он расплылся в довольной улыбке. Он любил города; ему нравилось и въезжать в них, и выезжать из них. Ему нравилось жить в гостиницах, там его всегда хорошо обслуживали; он любил вспоминать здания, которые потом были снесены, блестящие взлеты и падения корпораций, подъемы и крушения чьих-то деловых карьер. Я знал, почему он улыбается. Он однажды привез мне подарок из Сент-Луиса, игрушечный автобус с целым оркестром на крыше; у всех у них дергались руки, когда автобус начинал двигаться, а внутри автобуса лежала граммофонная пластинка с записью песни «Звезды и полосы навеки». Он вернулся домой, когда я как раз проснулся после дневного сна. И в руках у него были коробки с подарками. Этот автобус — и еще, я помню, пара длинных бежевых козликовых перчаток для мамы. Он всегда приносил с собой в дом порыв свежего воздуха, поднимая самый настоящий ветер, когда появлялся с сияющим розовым лицом и со своим резким, пронзительным смехом.
— Ну, мне пора ехать, пап.
— Ах-ха.
Он поспешно встал и поддернул брюки туда, где раньше у него был живот, одернул коричневый свитер, чтобы он не сползал с плеч. Ему явно нравилась церемония прощания, он думал, что у меня есть какая-то важная работа, встреча, какое-то дело всемирного значения, в которое никто не имеет права вмешиваться. Мы пожали друг другу руки. Я отворил дверь, и он настоял на том, чтобы проводить меня до лифта. «Вот сюда, вот сюда», — повторял он тоном собственника, словно не мог избавиться от необходимости всем заправлять и всем помогать. Он шел впереди меня по узкому коридору, согнувшись, тяжело ступая и всячески оберегая искривленную ногу и намеренно отворачиваясь от раскрытых дверей, мимо которых мы проходили и за которыми все так же неподвижно сидели эти старухи. Он всегда терпеть не мог старух.