Случай вновь пошел навстречу Уланову — он издалека разглядел в шевелящейся массе маленький горящий костерик — конечно же, это был Саша Хлебников, его золотистая красноватая голова… Уланов все уже знал о нем: вот где необычайное выступило открыто, без псевдонима. И Николай Георгиевич, не раздумывая, принялся к нему проталкиваться…
Хлебников что-то быстро, горячо говорил в центре небольшой группки молодых людей — должно быть, заводских приятелей, — поворачивался к одному, к другому. Тут же стояла девушка из литературного кружка, та самая, что написала «Поминальник», помнится, ее звали Ларисой.
Все были, казалось, заинтересованы, перебивали Хлебникова, что-то сказала девушка, все рассмеялись. Но, только приблизившись, Уланов разобрал обрывок хлебниковской фразы, выделившейся из общего стогласого гомона: «…Плохой тот мельник должен быть, кто век свой дома…» Ему ответил кто-то из парней: «…ты новые станочки с программным видел?..» — и появление Уланова помешало этому предотъездному торопливому разговору. Ребята примолкли, а румяное лицо девушки — два нежно-алых яблочка на щеках — замкнулось, сделалось спокойно-холодноватым. Прервал свою речь, глядя выжидательно, и сам Хлебников.
— Здравствуйте, товарищи! — бодро начал, подходя Николай Георгиевич, но затем не смог скрыть принужденности в голосе: прием охладил его. — Хочу вас поздравить, Саша! Был обрадован, очень! Так хорошо все у вас закончилось.
— Спасибо, Николай Георгиевич! А только с чем поздравлять?..
Хлебников слышал теперь много поздравлений — самых искренних, продиктованных даже личной благодарностью. Благодарностью за то, что находятся вот люди, способные на самопожертвование, которое торжествует над так называемым благоразумием. И нельзя было, конечно, сказать, что Хлебников безразлично отнесся к своей реабилитации: свобода была счастьем, что вполне познается после несвободы.
Наслаждение доставляли самые не замечавшиеся ранее вещи: возможность пойти куда хочется по весенней, веющей холодком тающего снега улице, возможность выбрать себе самолично в столовой обед — предпочесть «домашней лапше» «флотский борщ», возможность съесть палочку мороженого — Хлебников, хотя и скрывал свою детскую страсть к мороженому, не мог победить ее — возможность посидеть в кафешке, к примеру в «Лире» на Пушкинской площади, и не с кем-нибудь, а с Ларисой!.. Его беда странным образом не разъединила их, а сблизила, что было словно бы наградой ему. А вместе с тем Хлебников не то чтобы скучал по покинутым им в камере изолятора недолгим сожителям, но он помнил о них, помнил дольше и глубже, чем, может быть, это было бы объяснимо. И даже тот страшный часовщик вспоминался ему, в самые хорошие, счастливые моменты он вызывал и отвращение и — все-таки! — странное, не вполне ясное чувство… Часовщик получил по справедливости — у него не осталось права на жизнь, но почему-то на память приходили и его человеческие — вот что было удивительно, — человеческие приметы: его редкие полуулыбки, его постоянное стремление уйти от себя самого. Какая, должно быть, неистовая, подобная раковой опухоли, мука, пуская все новые метастазы, неостановимо росла в нем.
В поздравлениях чужих людей Хлебникову слышалось что-то праздничное, но отдаться полностью своему празднику он уже не мог. И, конечно, слишком живо еще в памяти Хлебникова было безутешное прощание с Катериной, с матерью.
…Приехали они в больницу вдвоем со следователем. По дороге тот принялся вновь расспрашивать Хлебникова о его деревенском детстве, об их сиротской коммуне, об ее устроителе Егоре Филипповиче. Дело в том, что Порфирий Васильевич считал себя незаурядным психологом — сама его профессия обязывала, казалось, к тому. Родители будущего криминалиста, нарекая сына этим знаменитым в литературе именем, никаких предположений о его будущем призвании не имели и руководствовались другими мотивами. Но повзрослевший Порфирий выбрал для себя эту профессию отчасти и потому, что, когда пришла пора такого выбора, он читал «Преступление и наказание». Роман произвел на него, что понятно, сильнейшее впечатление. И Порфирий Васильевич никогда потом не раскаивался в своем выборе… Теперь его искренне интересовал паренек, которого он вез, — он чуял связь между жертвенным самооговором Хлебникова и тем подвигом доброты старого солдата, который когда-то стал для него отцом, будто бы некое духовное эхо прозвучало из поколения в поколение… Хлебников рассеянно отвечал по дороге следователю — он ехал на слишком жестокую, по-видимому, а возможно, последнюю встречу со своей матерью.