Катерину они увидели в отдельной маленькой палате, куда помещали умирающих. И Хлебников оцепенел, как от испуга: он всматривался в эту иссохшую до костей черепа серо-желтую женщину с проваленными коричневыми, полусомкнутыми веками, с немощно брошенной поверх одеяла скелетно-тощей рукой — и не узнавал знакомых черт. Внутренне содрогаясь, он даже не испытывал той скорби, что была бы, казалось, естественной: перед ним лежала не его Катерина, ему предстала в этом облике сама смерть.
Некоторое время он безмолвно стоял над нею, чувствуя лишь ужас и отчуждение, она не шевелилась; Порфирий Васильевич деликатно остался у входа, Хлебников, ища невольно объяснений и поддержки, поднял взгляд на медицинскую сестру, приведшую их сюда. Сестра так его и поняла и легонько коснулась полумертвой руки… Дрогнули сухие, темные веки, и из-под них, как из могильной черноты, слабо замерцали еще живые глаза.
— Катя!.. Это я… — шепотом, с придыханием проговорил Хлебников. Ее глаза чуть светились во тьме, готовые вот-вот погаснуть.
— Это я, я, мама… Я — Саша! — близко наклонившись, шептал он.
И вместе с нехорошим запахом, наплывшим из ее расклеившихся губ, он услышал слабенький, словно бы призрачный, голос, который он, однако, различил бы среди тысячи других:
— Робик… Наконец-то… пришел… Робик! — Она все еще ждала того человека.
— Но я не Робик, я — Саша, Саша! — повторял Хлебников.
— Вот… заболела, — расслышал Хлебников. — Не ко времени… Ты-то как?.. Один с Людочкой?.. Но подожди… я встану…
Хлебников почувствовал удушье — чьи-то когти сдавили и царапали глотку и не давали вздохнуть… «Да что ж это?! Что ж это?! Что ж это?!» — мысленно вскрикивал он.
— А Людочка?.. — У Катерины не было уже сил на улыбку, и кости ее лица, обтянутые желтой, подсушенной, как на огне, кожей, не выдали никакого выражения. — Ты бы, Робик, привел ее… Нет… испугается, мой ангелок… — Катерина замолчала, отдыхая; странно и страшно белели в щели оставшихся открытыми бесцветных губ ее совершенно здоровые, крепкие, молодые зубы. — Робик… дай мне руку, — попросила она.
И Хлебников, мгновенье поколебавшись, положил руку на ее костяшки — они шевельнулись, обдав его ладонь жаром: Катерину сжигала температура.
— Я еще встану… Доктора говорят… поправишься… Они знают, доктора… Они смотрели… лекарство мне дали… Я встану… встану…
Это было последнее, что Хлебников внятно расслышал. Потом ее губы двигались, но ни слова нельзя было разобрать, лишь тяжелый запах обдавал его.
Он выпрямился и резко обернулся, почуяв кого-то за спиной. Это оказался Порфирий Васильевич, решившийся подойти, когда Катерина заговорила: рассчитывал, вероятно, задать какие-то вопросы по ее делу. Но Катерина не очнулась уже из своего бессильного забытья — веки ее сомкнулись. И сестра почему-то шепотом, точно опасаясь потревожить эту смертную дремоту, сказала, что надо всем уходить.
В машине, увозившей назад, в изолятор, Саша заплакал: он стискивал челюсти, кривился, гримасничал, а слезы сами по себе текли, и было солоно на губах. Он клял сейчас эту неразумную, эту гибельную любовь! — оказывается, случалась и такая, от которой умирали.
Перед утром Катерина умерла… Хлебников находился пока еще в заключении, и на кремации его не было; Настя, вызванная телеграммой, опоздала на день, и кремация состоялась в присутствии нескольких служащих больницы и крематория.
— …А только с чем поздравлять? — ответил Хлебников Николаю Георгиевичу.
— С тем, что вам не поверили, как вы ни старались… — сказал тот. — С тем, что вы проиграли дело, с тем и поздравляю.
В симпатии, с какой Уланов разглядывал Хлебникова, был и профессиональный интерес. Перед ним, сунув руки в карманы легкого плащика, стоял небольшого роста, но плотного сложения — широко развернутые плечи, открытая, гладкая шея той девичьей белизны, что бывает у рыжеволосых, — а вообще-то заурядный паренек: встретишь такого на улице — не обернешься. Разве только подумаешь: «Ну и шевелюра!», и только, если приглядеться, подивишься прозрачности этих светлых, отрешенно, по-мальчишески внимательных глаз на сбрызнутом веснушками лице. Когда-то, и не один раз, Уланов встречал уже это лицо: то ли в полку своей ополченской дивизии, на Смоленщине, то ли в боях на Варшавском шоссе, а может быть, в ту свирепую сталинградскую зиму — голая, обдутая ветром степь, полузаметенные трупы, наледь от дыхания на бровях, кровь на снегу — или в тот ознобный рассвет на Днепре, когда на подручных средствах они переправлялись через реку… Это лицо мелькало в строю, в окопе, в атаке — такое же ясноглазое, затененное козырьком боевого шлема, капюшоном маскировочного халата, а порой обмотанное белым бинтом так, что только и были видны эти глаза и торчал нос… Николай Георгиевич вспомнил, что первый убитый — а первого не забудешь во всю жизнь, — которого он увидел в горячий июльский полдень сорок первого на песчаной опушке соснового бора, опрокинутый на спину, раскинувший, как для объятия, руки, — смотрел в белесое раскаленное небо с таким же открытым вниманием. Правда, белки глаз отливали голубизной, а присыпанные песочком волосы курчавились, как у цыгана; по смуглому лбу ползла красненькая, в черных точках на панцире, божья коровка. Но и тот убитый, темноволосый, и Хлебников — оба воина были похожи друг на друга — этим своим внимательным взглядом.