Под солнечный, редкий, поющий жизнью июньский дождь, под крики стрижей на белых лепных карнизах в зелёный сумрак дачной улицы вынесли странно лёгкий гроб. Скукожившееся, будто и в смерти замёрзшее, лежало худое тело, облачённое в вишнёвый кашемир, сильно склонённая к плечу голова (перелом шейных позвонков), странгуляционная борозда прикрыта куском чёрного гипюра, лицо… Нет, в подобные лица лучше не смотреть. Он растерянно вертел в руках её любимое ожерелье, он, как сквозь глухой туман, слышал голос Ильинского, ненавистного Ильинского, и, словно во сне, сойдя с крыльца, положил ожерелье в гроб прямо на вишнёвый кашемир у маленьких, скрещенных на животе рук, в которых покоилась бумажная иконка. Он даже не нашёл в себе силы поцеловать покойную в лоб, ибо не лицо увидел, а лик, чёрно-лиловый лик удавленницы, да ещё с этим выражением вины и непонятной тоски в изменившихся чертах.
Она не умерла, она будто погасла, погибла, как звезда, за тысячи световых лет, и теперь смотрела на него из неизбывного далека этим чёрным лицом с удивительным выражением тоски и жалости. Он опёрся тогда о плечо этой белой, весноватой мещаночки с утиной походкой, с мягкой купеческой полнотой, с яично-жёлтыми косами, уложенными в пресмешные «корзиночки». Она показалась ему воплощением жизни и здоровья, волшебным островом, который оградит его от страшной, разрушающей, а теперь уже мёртвой стихии, какой была его жена.
От запаха лилий, душного, тошнотворного (ими был наполнен гроб), нечем было дышать, и он был даже счастлив, когда услышал стук молотка о крышку гроба, а потом по крохотной, размытой дождём глинистой дачной улице небольшая процессия потянулась к рябиновому кладбищу, и там тоже была глина, и тот же удушающе-жаркий, несмотря на лёгкий дождь, запах лилий. Когда как бы наспех склеенный, подмываемый дождём холм возвысился, увенчанный лаковым, с овальной фотографией крестом, кто-то выдохнул сквозь плач: «Красивая… Красивая была и добрая…»
Он с изумлением всмотрелся в говорившего — местного барда, неуклюжего, застенчиво-сутуловатого, который периодически наполнял их дом песнопениями, заставляющими вспомнить строки о скрежете зубовном в аду. С тем же пугливо-смущённым выражением лица, с каким он появлялся на своих маленьких концертах, так же по-смешному сутуля кузнечиковые плечи, облачённый в утиный картуз и пыльник, которые никто не носил уже лет двадцать, бард плакал по-настоящему, то и дело сморкаясь в несвежий клетчатый платок. И эта несвежесть платка, словно приготовленного ко дню скорби, и внешняя убогость и несостоятельность людей, провожавших до кладбища гроб его жены, оскользаясь на размокшей глине, ещё больше придали ему уверенность, что то, что произошло, произошло бы рано или поздно. Нельзя всю жизнь потратить на существование с сумасшедшей, пусть красивой, пусть обожаемой всеми, но сумасшедшей женщиной-стихией, которая поглощала всё, к чему прикасалась, и мгновенно преображалась в любую из полюбившихся ей героинь японо-китайского эпоса (о, как возненавидел он за последние два года эти благословенные страны!).
Она был актрисой глубочайшего, невиданного ныне уровня — уровня прежних Элеоноры Дузе или Сары Бернар, и все её мучительно-прекрасные импровизации, всё волшебство древней поэзии Японии и Китая разбивались о мертвенно-золотую скуку дачных вечеров.
Тогда он не понимал этого, тогда он был радостен лишь тем, что женщина-стихия умерла, успокоилась, а его тихое весноватое круглоплечее дачное счастье семенило рядом с ним, такое милое, уютно-мещанское, и в его выпуклом рыбьем взгляде было обещание. Обещание розовых гераней и крахмальных занавесок на окнах. Золотистой таксы у крыльца, ароматного, с маковыми баранками, чая на веранде, и долгие вечерние прогулки за реку, в почти Куинджевскую рощу. Там, в зелёно-золотых тенях, на поздних полянах, где ещё горело прощальное солнце, весновато-белое тело нежно и податливо раскрывалось навстречу ему.
Он не говорил о стихии, зарытой в землю, он наслаждался, как летним днём, бесхитростным, почти животным бытиём, пока не увидел, что за милой весноватостью в новой, выбранной им хозяйке скрывалась бесконечная тупость, за смущением и застенчивостью — неуклюжесть и дебелость обильного рубенсовского тела, за сонным покоем — обыкновенная лень, а за слезливыми, надрывающими душу истериками — жадность, ненасытная акулья пасть странного существа — капризной и опасной бабы, поселившейся в тихой, круглоплечей мещаночке.
Сейчас он слушал и не слышал предгрозовую тишину дачной истерики, рассматривая на свет ожерелье. Гранаты густо цвели винным, вишнёвым, серебряная застёжка в виде сердечка была расколота. Пока сдобная, весноватая, с тихими полувсхлипами и едва различимым бормотанием, собирала посуду на летней кухне, поводя белыми круглыми плечами (в одно из них, рыхлое и потное, впилась бретелька жёлтой несвежей сорочки, и это было не менее отвратительно, чем мокрые удушающие всхлипы), он разглядывал вишнёво-винное ожерелье, упрямо думая: «Глупая шутка. Просто глупая шутка. Но чья? Ильинского? Он был влюблён в неё, и до такого кощунства… Да его и не было здесь со дня её смерти… Но это Ритино ожерелье, любимое, Ритино, и я видел, как заколачивали гроб, когда льнуло оно к тонкой, пергаментной руке. И на портрете Рита тоже была изображена в нём, в нём, и в том же вишнёвом кашемировом платье, в каком и похоронили. Портрет сожгли…»