Он ходит и говорит, голос его становится увереннее, громче, доклад стремительнее. Но когда он после обдуманной паузы хочет перейти к выводам, Бирт вскрикивает:
— О боже, ботинки!
Это крик ужаса, но не только ужаса. В нем слышно и торжество, пусть в крошечной доле, но все же оно не ускользает от слуха того, кто ждет отовсюду насмешки и злорадства и, как ему кажется, видит то и другое на лице Шустера.
Бирт поражен своим открытием, но видя, что на Шустера оно не производит впечатления, а Тео смеется, он обретает способность видеть и комическую сторону этого и тоже смеется, пока не замечает, что все более громкий смех, сотрясающий тело Тео, вовсе не смех, а судорога, крик.
Во всем доме слышен этот смех: в детской, где губы Корнелии впервые ощущают вкус губной помады, и в гостиной, где общество испуганно замолкает, а Ирена вскакивает и бросается к двери.
Тео выпил мало, но чувствует себя как пьяный, который думает, что лишь строит из себя пьяного, и уверяет всех, что вовсе не пьян. Он все смеется и смеется и, видя страх на лице Ирены, подзадоривающий его смеяться еще громче, упивается эхом своего хохота — и вдруг умолкает, когда Ирена зажимает ему рукой рот.
— Так, наверно, начинаются душевные заболевания, — говорит он тихо и ждет, что сейчас снова начнется шиканье.
Но оно не начинается. Потому что Тео отвлекли. Бирт счел, что пришло время рассказать родителям о беде их дочери.
— С философским факультетом у Корнелии ничего не получится, — говорит он, беспомощно пожимая плечами и с беспокойством следя за реакцией Ирены.
— Так вот оно что, — говорит она без всяких причитаний.
Тео ничего не говорит, он кивает Ирене, Бирту и Шустеру и уходит в комнату Корнелии. Дочь занята подкрашиванием и не прерывает своей работы, когда он подходит к ней и кладет руку ей на голову.
— Бирт уже разболтал? — спрашивает она, пуская в ход карандаш для бровей.
— Да, — говорит Тео и долго молчит.
Любовь родителей к детям надо бы обозначать другим словом, думает он, потому что она другая: более чистая, более самоотверженная. Уменьшается ли эта любовь, когда дети вырастают, когда они в общем-то уже не дети? Вот этот ребенок как раз и занят внешним проявлением своей внутренней взрослости.
— Понимание — это, конечно, слово, которое тебе ненавистно, — говорит он, гладя ее по волосам, — но не могу найти другого. Поскольку не все могут учиться в институтах, ты должна понять, что право на это имеют лишь лучшие.
— Понять это легко, но как мне убедить себя, что я не принадлежу к лучшим?
— Для начала я бы взял средний балл, лучшего довода я пока не знаю. А ты?
— Ты, значит, все еще уверен, что я гожусь для философского факультета? — спрашивает она и берется за карандаш для век.
— Да.
— Почему же ты не хочешь использовать свои связи? Если уж не ради дочери, то хотя бы справедливости ради.
— Ты переоцениваешь мое влияние.
— Но и свое малое влияние ты не пускаешь в ход.
— Девушке, которая хочет изучать философию, а значит и этику, вряд ли нужно объяснять причины.
— Уж не думаешь ли ты, как старый Бирт, что у нас не бывает махинаций такого рода?
— Я думаю, что было бы хорошо, если б их не было.
— Поскольку отец у меня моралист, мне остается только смирение.
— Не смирение — понимание, понимание также и того факта, что ты сделала что-то неправильно. У тебя были, как у любого другого, все возможности, а ты пустила их на ветер, но ведь не навсегда. Ты можешь снова и снова пытаться. У тебя все только начинается. Если ты убеждена, что годишься, то сможешь убедить в этом других. Будь настойчивой, не давай им покоя. Но будь настойчивой и по отношению к себе. Если будешь уверена в себе, не будет причин смиряться.
Подкрашивание закончено. Корнелия встает, кладет руки на шею Тео и трется щекой о его щеку.
— Смешно, — говорит она, — что именно ты говоришь это. Именно ты, именно сегодня!