Выбрать главу

пружинно сжавшись, в темноте замри,,

вбирай в себя все шорохи и скрипы,

всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,

все вздрагиванья неба и земли.

Потом начнет надмирье освещаться,

как будто чем-то тайно освящаться,

и — как по табакерке ноготок —

из-за ветвей, темнеющих разлапо

и чуть уже алеющих, раздастся

сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»

«Ток-ток!» — и первый шаг, такой же робкий.

«Ток-ток!» — и шаг второй, уже широкий.

«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.

«Ток-ток!» — через кусты, как в сумасшествье.

«Ток-ток!» — упал, и замираешь вместе

с невидимым тобою глухарем.

Но вновь: «Ток-ток!» — и вновь под хруст и шелест,

проваливаясь в прелую замшелость,

не утирая кровь от комарья,

как будто там отчаянно токует

и по тебе оторванно тоскует* <

твое непознаваемое «я».

Уже ты видишь, видишь па поляне

в просветах сосен темное пыланье.

Прыжок, и — леса гордый государь —

перед тобой, в оранжевое врублен,

сгибая ветку, отливая углем,

как черный месяц, светится глухарь.

Он хрюкает, хвостище распускает,

свистящее шипенье испускает,

поволит шеей, сам себя ласкает

и воспевает существо свое.

А ты стоишь, не зная, что с ним делать...

Само в руках твоих похололелых

дрожаще поднимается ружье.

А он — он замечать ружья не хочет.

Он в судорогах сладостных пророчит.

Он ерзает, бормочет. В нем клокочет

природы захлебнувшийся избыв.

А ты стреляешь. И такое чувство,

когда стреляешь, — словно это чудо

ты можешь сохранить, его убив.

Так нас кидают крови нашей гулы

на зов любви. Кидают в чьи-то губы,

чтоб ими безраздельно обладать.

Но сохранить любовь хотим впустую.

Вторгаясь в сущность таинства святую,

его мы можем только убивать.

Так нас кидает бешеная тяга

и к вам, холсты, и глина, и бумага,

чтоб сохранить природы красоту.

Рисуем, лепим или воспеваем —

мы лишь природу этим убиваем.

И от потуг бессильных мы в поту.

И что же ты, удачливый охотник,

невесел, словно пойманный охальник,

когда, спускаясь по песку к реке,

передвигаешь сапоги в молчанье

с бессмысленным ружьишком за плечами

и с убиенным таинством в руке?!

0963

!вг. Евтушенко

.

П5

ШУТЛИВОЕ

Комаров по лысине р а з м а з а в,

попадая в топи там и сям,

автор нежных дымчатых рассказов

шпарил из двустволки по гусям.

И, грузинским тостам не обучен,

речь свою за водкой и чайком

уснащал великим и могучим

русским нецензурным языком.

В духоте залузганной хибары

он ворчал, мрачнее сатаны,

по ночам — какие суки бабы

по у т р а м — к а к и е суки мы.

А когда храпел, ужасно громок,

думал я тихонько про себя:

за него, наверно, тайный гномик

пишет, нежно перышком скрипя.

Но однажды ночью темной-темной

при собачьем л а е и дожде

(не скажу, что с радостью огромной)

на зады мы вышли по нужде.

Совершая тот обряд законный,

мой товарищ, спрятанный в тени,

вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:

«Погляди, как светятся они!»

Били прямо в нос навоз и силос.

Было гнусно, сыро и темно.

Ничего как будто не светилось

и светиться не было должно.

Но внезапно я увидел, словно

на минуту раньше был я слеп,

как свежеотесанные бревна

испускали ровный-ровный свет.

И была в них лунная дремота,

запах далей северных лесных

146

и еще особенное что-то,

выше нас и выше их самих.

А напарник тихо и блаженно

выдохнул из мрака: «Благодать...

Светятся-то, светятся как, Женька!»

и добавил грустно: «Так их мать!..»

1963

ПО ПЕЧОРЕ

За ухой, до слез перченной,

сочиненной в котелке,

спирт, разбавленный Печорой,

пили мы на катерке.

Катерок плясал по волнам

без гармошки трепака

и о льды на самом полном

обдирал себе бока.

И плясали мысли наши,

как стаканы на столе,

то о Д а ш е, то о Маше,

то о каше на земле.

Я был вроде и не пьяный,

ничего не упускал.

Как олень под снегом ягель,

под словами суть искал.

Но в разброде гомонившем