Выбрать главу

и ломило нам виски.

Отрывали мы от клубней

бледноватые ростки.

На картофелинах мокрых

патефон был водружен.

Мы пластинок самых модных

переслушали вагон.

И они крутились шибко,

веселя ребят в сельпо.

Про барона фон дер Пшика

было здорово сильно!

Петр Кузьмич, предсельсовета,

опустившись к нам в подвал,

нас не стал ругать за это —

он сиял и ликовал.

Языком прищелкнул вкусно

в довершение всего

и с к а з а л, что из Иркутска

привезли рояль в село.

Мне велел одеться чисто

и умыться Петр Кузьмич]

«Ты ведь все-таки учился,

19

ты ведь все-таки москвич...»

Как о чем-то очень дальнем,

вспомнил: был я малышом

в пианинном и рояльном,

чинном городе большом.

После скучной каши манной,

взявши нотную тетрадь,

я садился рядом с мамой

что-то манное играть.

Не любил я это дело,

но упрямая родня

сделать доблестно хотела

пианиста из меня.

А теперь — в колхозном клубе —

ни шагов, ни суетни.

У рояля встали люди.

Ж д а л и музыки они.

застыл на табурете,

молча ноты теребил.

Как сказать мне людям этим,

.

что играть я не любил,

что пришла сейчас расплата

в тихом, пристальном кругу?

Я не злился.

Я не плакал.

Понимал, что не могу.

И мечтою невозможной

от меня куда-то вдаль

уплывал большой и сложный,

не простивший мне рояль.

1955

Мне было и сладко и тошно,

у ряда базарного встав,

глядеть, как дымилась картошка

на бледных капустных листах.

20

И пел я в вагонах клопиных,

как графа убила жена,

как Д ж е к а любя, Коломбина

в глухом городишке жила.

Те песни в вагонах любили,

не ставя сюжеты в вину,—

уж раз они грустными были,

то, значит, они про воину.

Махоркою пахло, и водкой,

и мокрым шинельным сукном,

солдаты д а в а л и мне воблы,

меня называли сынком...

Д а, буду я преданным сыном,

какой бы ни выпал удел,

каким бы ни сделался сытым,

какой бы пиджак не надел!

И часто в раздумье бессонном

я вдруг покидаю уют —

и снова иду по вагонам,

и хлеб мне солдаты суют...

1956

ФРОНТОВИК

Глядел я с верным д р у г о м Васькой,

укутан в теплый тетин шарф,

и на фокстроты, и на вальсы,

глазок в окошке продышав.

Глядел я жадно из метели,

из молодого января,

как девки ж а р к и е летели,

цветастым полымем горя.

Открылась дверь с игривой шуткой,

и в серебрящейся пыльце —

счастливый смех, и шепот шумный,

и поцелуи на крыльце.

Взглянул — и вдруг застыло сердце.

Я разглядел сквозь снежный вихрь:

стоял кумир мальчишек сельских —

хрустящий, бравый фронтовик.

·21

Он говорил Седых Д у и я ш е:

«А ночь-то, Д у н с ч к а, — краса!»

И тихо ей: «Какие ваши

совсем особые глаза...»

Увидев нас, в ладоши хлопнул

и нашу с Ваською судьбу

решил: «Чего стоите, хлопцы?!

А ну, давайте к нам в избу!»

Мы долго с валенок огромных,

сопя, состукивалн снег

и вот вошли бочком,

негромко

в махорку, музыку и свет.

Ах, брови — черные чашобы!..

В одно сливались гул, и чад,

и голос: «Водочки еше бы...» —

и туфли-лодочки девчат.

Аккордеон вовсю работал,

все поддавал он ветерка,

а мы смотрели, как на бога,

на нашего фронтовика.

Мы любовались — я не скрою, —

как он в стаканы водку лил,

как перевязанной рукою

красиво он не шевелил.

Но он историями сыпал

и был уж слишком пьян и лих

и слишком звучно,

слишком сыто

вещал о подвигах своих.

И вдруг уже к Петровой Глаше

подсел в углу под образа,

и ей опять:«Какие ваши

совсем особые глаза...»

Острил он приторно и вязко.

Не слушал больше никого.

Сидели молча я и Васька.

22

Нам было стыдно за него.

Паш взгляд, обиженный, колючий,

ему упрямо не забыл,

что должен быть он лучше,

лучше,

за то, что ои на фронте был.

Смеясь, шли девки с посиделок

и говорили про свое,

а на веревках поседелых