Выбрать главу

По делам".

И вдруг соседка выкрикнула желчно,

просунувши в калитку острый нос:

"Да им перед тобою стыдно, Женька!

Лежит твой дядя --

рученьки вразброс.

Учись, учись, студентик, жизни всякой.

А ну, пойдем!"

И, радостна и зла,

как будто здесь была она хозяйкой,

меня в кладовку нашу повела.

А там лежал мой дядюшка в исподнем,

дыша сплошной сивухой далеко,

и все пытался "Яблочко" исполнить

при помощи мотива "Сулико".

Увидев нас, привстал он с жалкой миной,

растерянный, уже не во хмелю,

и тихо мне:

"Ах, Женька ты мой милый,

ты понимаешь, как тебя люблю?.."

Не мог его такого видеть долго.

Он снова душу мне разбередил,

и, что-то расхотев

обедать дома,

я в чайную направился один.

В зиминской чайной жарко дышит лето.

За кухней громко режут поросят.

Блестят подносы, лица...

В окнах ленты,

облепленные мухами, висят.

В меню учитель шарит близоруко,

на жидкий суп колхозница ворчит,

и темная ручища лесоруба

в стакан призывно вилкою стучит.

В зиминской чайной шум необычайный,

летучих подавальщиц толчея...

За чаем, за беседой невзначайной,

вдруг по душам разговорился я

с очкастым человеком жирнолицым,

интеллигентным, судя по всему.

Назвался Он московским журналистом,

за очерком приехавшим в Зиму.

Он, угощая клюквенной наливкой

и отводя табачный дым рукой,

мне отвечал:

"Эх, юноша наивный,

когда-то был я в точности такой!

Хотел узнать, откуда что берется.

Мне все тогда казалось по плечу.

Стремился разобраться и бороться

и время перестроить, как хочу.

Я тоже был задирист и напорист

и не хотел заранее тужить.

Потом --

ненапечатанная повесть,

потом --

семья, и надо как-то жить.

Теперь газетчик, и не худший, кстати.

Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.

Ну, не пишу...

А что сейчас писатель?

Он не властитель,

а блюститель дум.

Да, перемены, да,

но за речами

какая-то туманная игра.

Твердим о том, о чем вчера молчали,

молчим о том, что делали вчера..."

Но в том, как взглядом он соседей мерил,

как о плохом твердил он вновь и вновь,

я видел только желчное безверье,

не веру, ибо вера есть любовь.

"Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!

Пойду на лесопильный. Мне кора.

Готовят пресквернейше здесь...

А впрочем,

чего тут ждать! Такая уж дыра..."

Бумажною салфеткой губы вытер

и, уловивши мой тяжелый взгляд:

"Ах да, вы здесь родились, извините!

Я и забыл... Простите, виноват..."

Платил я за раздумия с лихвою,

бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,

а мне Андрейка:

"Найти бы мне рецепт,

чтоб излечить тебя.

Эх, парень глупый!

Пойдем-ка с нами в клуб.

Сегодня в клубе

Иркутской филармонии концерт.

Все-все пойдем. У нас у всех билеты.

Гляди, помялись брюки у тебя..."

И вскоре шел я, смирный, приодетый,

в рубашке теплой после утюга.

А по бокам, идя походкой важной,

за сапогами бережно следя,

одеколоном, водкою и ваксой

благоухали чинные дядья.

Был гвоздь программы -- розовая туша

Антон Беспятых -- русский богатырь.

Он делал все!

Великолепно тужась,

зубами поднимал он связки гирь.

Он прыгал между острыми мечами,

на скрипке вальс изящно исполнял.

Жонглировал бутылками, мячами

и элегантно на пол их ронял.

Платками сыпал он неутомимо,

связал в один их, развернул его,

а на платке был вышит голубь мира --

идейным завершением всего...

А дяди хлопали... "Гляди-ка, ишь как ловко!

Ну и мастак... Да ты взгляни, взгляни!"

И я...

я тоже понемножку хлопал,

иначе бы обиделись они.

Беспятых кланялся, показывая мышцы...

Из клуба вышли мы в ночную тьму.

"Ну, что концерт, племяш, какие мысли?"

А мне побыть хотелось одному.

"Я погуляю..."

"Ты нас обижаешь.

И так все удивляются в семье:

ты дома совершенно не бываешь.

Уж не роман ли ты завел в Зиме?"

Пошел один я, тих и незаметен.

Я думал о земле, я не витал.

Ну что концерт -- бог с ним, с концертом этим!

Да мало ли такого я видал!

Я столько видел трюков престарелых,

но с оформленьем новым, дорогим,

и столько на подобных представленьях