Выбрать главу

Ну, а в бараки попросту

с утра несет народ

кто скатерти, кто простыни,

кто шанежки, кто мед.

Приделывают ставенки,

кладут половики,

а я вот, дура старая,

жарки несу, жарки.

Пускай цветы таежные

стоят, красным-красны,

чтоб снились не тревожные,

не лагерные сны.

Уже мне еле ходится,

я, видно, отжила.

Вы стройте, что вам хочется,

лишь только б не для зла.

Моя избушка под воду

уйдет, ну и уйдет,

лишь только б люди подлые

не мучили народ...»

«Ну, что молчишь ты, бабушка?»

«Да так, сынки, нашло...»

«А что ты плачешь, бабушка?»

«Да так я, ничего...»

И крестит экскаваторы

и нас - на все века -

худая, узловатая

крестьянская рука...

НЮШКА

Я бетонщица, Буртова Нюшка.

Я по двести процентов даю.

Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,

чтобы жизнь рассказала свою?

На рогожке пожухнувших пожней

в сорок первом году родилась

в глухоманной деревне таежной

по прозванью Великая Грязь.

С головою поникшей, повинной

мать лежала, пуста и светла,

и прикручена пуповиной

я к застылому телу была.

Ну, а бабы снопы побросали

и, склонясь надо мною, живой,

пуповину серпом обрезали,

перевязывали травой.

Грудь мне ткнула соседская Фроська.

Завернул меня дед Никодим

в лозунг выцветший «Все для фронта!»,

что над станом висел полевым.

И лежала со мной моя мамка

на высоком, до неба, возу.

Там ей было покойно и мягко,

а страданья остались внизу.

И осталось не узнанным ею,

что почти через месяц всего

пуля-дура под городом Ельня

угадала отца моего.

Председатель наш был не крестьянский,

он в деревню пришел от станка,

и рукав, пустовавший с гражданской,

был заложен в карман пиджака.

Он собранию похоронку

одинокой рукой показал:

«Как, народ, воспитаем девчонку?» -

и народ: «Воспитаем!» - сказал.

Я была в это горькое время

вроде трудного лишнего рта,

но никто меня в нашей деревне

никогда не назвал «сирота».

Затаив под суровостью ласку,

председатель совал, как отец,

то морковь, то тряпичную ляльку,

то с налипшей махрой леденец.

Меня бабы кормили картошкой,

как могли, одевали в свое,

и росла я деревниной дочкой

и, как мамку, любила ее.

Отгремела война, отстреляла,

солнце нашей победы взошло,

ну, а мамка-деревня страдала,

и понять не могла я, за что.

«План давайте!» - из центра долбили.

Телефон ошалел от звонков,

ну, а руки напрасно давили

на иссохшие сиськи коров.

И такие же руки в порезах,

в черноте неотмывной земли

мне вручили хрустящий портфельчик

и до школы меня довели.

Мы уселись неловко за парты,

не дышали, робки и тихи.

От учителки чем-то пахло -

я не знала, что это духи.

Городская, в очках и жакете,

прервала она тишину:

«Что такое Отчизна, дети?

Ну-ка, дети, подумайте, ну?..»

Мы молчали в постыдной заминке:

нас такому никто не учил.

«Знаю - Родина!» - Петька-заика

торжествующе вдруг подскочил.

«Ну, а Родина?» - в нетерпенье

карандашик стучал по столу.

Я подумала: «Наша деревня!» -

но от страха смолчала в углу.

Я училась, я ум напрягала,

я по карте указкой вела.

Я ледащих коней запрягала

и за повод вперед волокла.

Я молола, колола, полола,

к хлебопункту возила кули,

насыпала коровам полову,

а они ее есть не могли.

Я брала самоплетку-корзинку

да еще расписной туесок

и ходила в тайгу по бруснику,

по грибы и по дикий чеснок.

Из тайги - моего огорода -

к председателю шла поскорей,

потому что средь прочих голодных

он в деревне был всех голодней.

Ел он жадно, все сразу сметая,

и шутил он, скрывая тоску:

«Есть грибы, да вот нету сметанки...

Есть брусника, да нет сахарку...»

Брал он Ленина старое фото,

и часами смотрел и курил,

и как будто бы спрашивал что-то,

и о чем-то ему говорил.

А потом, просветленно очнувшись,

прижимал меня крепко к груди:

«Ничего, все изменится, Нюшка...

Погоди еще чуть, погоди...»

Меж деревней и телефоном,

разрываясь, метался он.

Хлеба требовали исступленно