Выбрать главу

и деревня и телефон.

Хряки с голоду выли, как волки,

ну, а в трубку горланили: «План!»

И однажды из дряхлой двустволки

он пустил себе в сердце жакан.

И лежал он, и каждый стыдился,

что его не сберег от курка,

а нахмуренный Ленин светился

на борту его пиджака.

Молчаливо глядели оба.

Было страшно и мне и другим,

что захлопнется крышка гроба

и за Лениным и за ним.

Я росла, семилетку кончала,

но на душных полатях во сне

я порою истошно кричала.

Что-то страшное виделось мне...

Будто все на земле оголенно -

ни людей, ни зверей, ни травы:

телефоны одни, телефоны

и гробы, и гробы, и гробы...

И в осеннюю скользкую пасмурь

из деревни Великая Грязь,

получив еле-еле свой паспорт,

в домработницы я подалась.

Мой хозяин - солидная шишка -

был не гад никакой, не злодей,

только чуяла я без ошибки:

он из тех телефонных людей.

Обходился со мною без мата,

правда, вместе за стол не сажал,

но на праздник Восьмого марта

мне торжественно руку пожал.

И, подвыпив, басил разморенно:

«Ну-ка, Нюшка, грибков подложи,

да и спой-ка... Я сам из народа...

Спой народную... Спой для души...»

Я с утра пылесосила шторы,

нафталинила польта, манто,

протирала рояль, на котором

не играл в этом доме никто.

В деревянных скользучих колодках

натирала мастикой паркет

и однажды нашла за комодом

запыленный известный портрет.

Я спросила, что делать с портретом, -

может, выбросить надлежит,

но хозяин, помедлив с ответом,

усмехнулся: «Пускай полежит. .»

Он, газеты прочтенные скомкав,

становился угрюм и надут:

«Ну и ну!.. Чего доброго, скоро

до партмаксимума дойдут».

Расковыривал яростно студень,

воротясь из колхоза в ночи:

«Кулаком, понимаешь ли, стукнул,

а уже говорят, не стучи...»

И, заснуть неудачливо силясь,

он ворчал, не поймешь на кого:

«Демократия... Распустились!..

Жаль, что нету на них самого...»

Одобренье лицом выражая,

но, как должно, чуть-чуть суроват,

проверял он, очки водружая,

за него сочиненный доклад.

И звонил он: «Илюша, ты мастер...

В общем, надо сказать, удалось.

Юморку бы народного малость,

да и пару цитаток подбрось».

И подбрасывали цитаток,

и народного юморка,

и баранинки, и цыпляток,

и огурчиков, и омулька.

Уж кого он любил, я не знала,

только знала одно - не людей.

И шофер - необщительный малый -

его точно прозвал: «Прохиндей».

Я все руки себе простирала

и сбежала, сама не своя.

В судомойки вагон-ресторана

поступила по случаю я.

И я мыла фужеры и стопки,

соскребала ромштексы, мозги

от Москвы и до Владивостока,

а оттуда - опять до Москвы.

Крал главповар, буфетчицы крали,

а в окне проплывала страна,

проплывали заводы и краны,

трактора, самолеты, стога.

Сквозь окурки, объедки, очистки

я глядела, как будто во сне,

и значение слова «Отчизна»

открывалось, как Волга, в окне.

В той Отчизне, суровой, непраздной,

прохиндействовать было - что красть

у рабочих, у площади Красной,

у деревни Великая Грязь.

Было - с разными фразами лезли,

было - волю давали рукам,

ну, да это не страшное, если

в крайнем случае и по щекам.

И скисали похабные рожи,

притихали в момент за столом.

В основном-то народ был хороший.

Он хороший везде в основном.

Но меж теми, кто ели и пили

и в окне наблюдали огни,

пассажиры особые были -

чем-то тайным друг другу сродни.

Так никто не глядел на вокзалы

и на малости жизни живой

изнуренными глазами,

обведенными синевой.

Возвращались они долгожданно,

исхудалые, в седине,

с Колымы, Воркуты, Магадана,

наконец возвращались к стране.

Не забудешь, конечно, мгновенно

ни овчарок, ни номер ЗК,

но была в этих людях вера,

а не то чтобы, скажем, тоска.

И какое я право имела

веру в жизнь потерять, как впотьмах,

если люди, кайля онемело,

не теряли ее в лагерях!

А однажды в ковбойках и кедах

к нам ввалился народ молодой

и запел о туманах и кедрах

над могучей рекой Ангарой.

Танцевали колеса и рельсы.

Окна ветром таежным секло.