Теперь Чикин в больших чинах, облысел, заважничал. Яшке не повезло, сгорел при катастрофе на полигоне.
А тогда они были вихрастые, озорные, худющие и вечно голодные, как молодые волки.
Поезд, набитый до отказа, шел долго, останавливался у каждого светофора. На станциях еще бегали с чайниками за кипятком. Каждый вокзал что твой Тишинский рынок. На самогон, не торгуясь, меняли любое трофейное барахло. Зато дежурный в красной фуражке был великолепен. Подавая сигналы к отправлению, важно, как пономарь, бил три раза в медный колокол.
Бурлил еще, не вошел в берега взбаламученный всесветной бурей людской океан. Да и что ждало их впереди, там, на берегу? Не знали этого трое отощавших московских студентов. Не знал молоденький, с болячками на губах, слепой лейтенант, ехавший куда-то за Урал в сопровождении забулдыги санитара. Не знала похожая на Марику Рёкк, круглолицая бедовая дивчина с бровями, выщипанными в ниточку.
Ночью, в темноте, потеснившись на багажной полке, она призналась шепотом, что возвращается из Неметчины. Пожалела:
— Ой, хлопчик, гарненький! Не трожь! Не надо, любый! Порченая я, хворая...
С полки его словно ветром сдуло.
Всякие люди встречались в поездах в те первые послевоенные дни, но крохоборов среди них не было. Нет, не было. Уравняло всех, свело в один круг не остывшее еще горе. И было этого горя столько, что казалось, во веки веков не избыть его.
В вагоне хлебом и куревом делились по-братски. Нетрезвые победители щеголяли в новых, по случаю демобилизации, гимнастерках, звенели медалями. Вспарывая финкой консервы, угощали студентов заморской тушенкой, обменивались адресами. И прощались, как с родными.
Когда остались они втроем на перроне с горстью дареных сигарет из эрзац-табака, а поезд под колокольный звон тронулся и вагон — их вагон — проплыл мимо, чувствительный Яшка отвернулся, зашмыгав носом.
Это он, Яшка, чертов очкарик, углядел, что Маргося из них троих выделяет Сомова. Странное у нее было имя. Он прежде не слыхал такого — Маргося...
Поначалу им приходилось частенько наведываться в чертежный архив, стучаться в дверь, обитую жестью.
В комнате, похожей на склеп, без окон, лампочка под потолком едва светила. От массивных шкафов, окрашенных под мореный дуб, словно наносило холодом. А посредине, за пишущей машинкой, прямехонько, как за роялем, сидело существо хрупкое, застенчивое, в гарусной кофточке со следами штопки.
Разговаривала она, почти не подымая глаз. И не поймешь, какого они цвета у нее — то ли серые, то ли зеленые, как у кошки. Грудь плоская, под кофточкой чуть приметны пупырышки. Сама скуластенькая, бледная, с русыми косичками, подвязанными, как два кренделька.
Нет, Сомову она решительно не глянулась. В селе у них на Алтае, под Зыряновском, эту пигалицу и за девку бы не посчитали. Там, ежели девка, то полушубок на грудях не сходится. Груди выпирают железными гирьками. Захочешь с такой поиграть, побаловать — отмахнет рукой, инда искры из глаз посыплются.
Да не больно и поиграешь. Отец, угрюмый кержак, был насчет этого лют. Заметит что не так, дознается — враз хватался за чересседельник. Учил, не жалеючи сил, чалдон рыжебородый, но по-своему, конечно, любил и берег меньшенького. Брал на озера рыбачить, в горные леса.
Выслеживая соболя, забирались под самые белки́. Дух захватывало от крутизны, от льдистого блеска. Округло, в снежном малахае, щетинясь кедрачом и хилыми елочками, врубалась в небо Синюха. А чуть пониже вершинка, та, что притулилась к Синюхе, как телок к матке, это Синюшенок.
Боязно, зябко, сеется за воротник ледяная крупа с кедровых лап. Под ногами в ущелье прыгает, ворочает валунами белый от пены и водяного пара поток. На галечном развале манят камушки, горят желтыми и кроваво-красными самоцветами. Красиво, хотя, в сущности, что это было? Обыкновенный полевой шпат с прожилками минералов эпидет-цозитовой группы.
Отец в чиненом кожушке, в сыромятных постолах идет по валунам осторожно, пружинит шаг. Глядит зорко, прищурясь, а волосами зарос, словно леший. Вылитый первопроходец, неистовый искатель Беловодии, земли обетованной. Перебравшись через поток, крестится двумя перстами. Насчет веры отец, правда, не неволил. Хочешь — верь, не хочешь — живи, как знаешь. Однако не озоруй, не марайся в дерьме.
В Москву после десятилетки отпустил неохотно. Как чуял, что не увидятся они больше.
На экзамене в институте Сомов рассказывал о космогонической гипотезе Канта — Лапласа с таким восторгом и буйной фантазией, что экзаменаторы, солидные ученые мужи, кусали губы, сдерживая смех. Но парень рвался к наукам, в столицу приехал из таежной глубинки — а ну как объявился новый Михайло Ломоносов? Его приняли.