— Сходи-ка за мурзиком. Заигралась.
«Какой мурзик? Почему заигралась?» — Сомов недоумевал. Он понял только, что Наташа отсылает из комнаты мужа.
Тот сначала заторопился. Одеваясь, незаметно подмигнул Сомову. Между ними на почве мужской солидарности уже проклюнулся росток симпатии, и он, этот патлатый, хотя и не плохой, видать, мужик, стал неспеша натягивать меховое полупальто, поглядывая выразительно на жену, точно спрашивая: «А не сбегать ли ради такого случая в гастроном за бутылочкой?»
Желаемого сигнала, однако, не последовало, и он, присмирев, тихо вышел, прикрыв дверь.
Но пока он одевался, тыкаясь по углам, Сомов успел ненавязчиво оглядеть комнату. Богатства в ней не прибавилось. Под прозрачной пленкой хранилась кое-какая мебель, прикупленная, должно быть, к новоселью. Стоял на деревянных ножках недорогой телевизор, и приметой времени поблескивал на тумбочке рижский «Акордс». Глядя на этот скромный монопроигрыватель, он с неожиданной досадой вспомнил свою, вывезенную из Японии квадросистему, ее мощное звучание, от которого качались деревья на дачном участке.
Наташа, приподняв на окне ситцевую занавеску, наклонилась. Следила, наверное, за мужем, как идет он по двору. Сомову сделалось неловко. Он не успел еще освоиться с мыслью, что эта молодая рыжеволосая женщина его дочь, его родная кровь...
Она стремительно выпрямилась. Лицо исказилось в мгновение, покрылось пятнами, вспухло, как при краснухе. Торопясь, придушенным голосом, но с какой-то лютой радостью, словно давно ждала этого часа и вот теперь-то, наконец, дождалась, она вдруг выкрикнула:
— Уходите! Слышите? Сию же минуту! Сию же минуту!..
Голос ее сорвался. Ломая руки и чуть не плача, она повторила:
— Уходите! Слышите? Ну уходите же!..
Он вышел на крыльцо с непокрытой головой. Стоял, опустошенный, а внутри будто звенели стальные иглы, слабо и леденяще покалывая.
День угасал. Высотные башни за Волгой в лучах заходящего солнца пылали пожаром. Окна светились дико, словно там, за окнами, сжигая все живое, бушевал вулкан.
Во двор, неся девочку в светлой шубке, вошел Наташин муж. Спустил девочку с рук, оглянулся на флигель, притворившись, будто не видит на крыльце Сомова.
— Поиграй еще, мурзик. Я покурю.
Девочка шагнула к осевшему сугробу, ковырнула лопаткой ноздреватый снег.
У Сомова подкосились ноги — он понял, кто это. Уронив ондатровую шапку, он скатился с крыльца. Он чувствовал себя прескверно, ему было стыдно. Ему казалось, что на него глядят из всех соседних окон, но то, что мягкими ударами как бы толкало и толкало в плечо, оказалось сильнее. И пока шел он, пригибаясь, с вымученной улыбкой, с нелепым каким-то гуканьем, волоча по снегу полы ратинового пальто, он боялся одного: не испугалась бы она, не расплакалась.
Он подошел. Нагнулся. Припал лицом к шелковистому меху детской шубки, и на него странно пахнуло вдруг мокрым воробьем.
Маленькая девочка кулачком в сырой варежке колотила его по лицу, по очкам, по лысоватой седой голове, — и мучительно сладостны были ему эти удары! А она, отстраняясь, грозно щурила голубенькие глазки, сердилась:
— Дядька! Противный! Пусти, пусти!..
В степи за Урал-рекой
В поселке его зовут дедушкой все: степенные бригадиры с овцеводческих ферм, коротышки-первоклашки, разбитные широкоскулые девчонки в джинсах и даже сам директор совхоза, тучный богатырь с хитрющими глазками и с усами, как у запорожского казака. Когда, согнувшись и держась рукой за поясницу, Мукан идет вперевалку по улице, со всех сторон несется:
— Ассалям-алейкум, ата!
— Дедушка Мукан! Здравствуйте!
Ему далеко за семьдесят, он на пенсии. Но по праздникам, на торжественных вечерах в Доме культуры его неизменно выбирают в президиум. В круглой бархатной тюбетейке на бритой голове, с реденькой белой бороденкой он сидит на сцене в первом ряду, и его пиджак слепит глаза, сияет, будто это не пиджак, сшитый местной портнихой из коричневого вельвета, а сверкающая кольчуга — столько на нем, помимо Золотой Звезды, навешано орденов, медалей и почетных знаков, больших и малых.
Поначалу дедушка Мукан напускает на себя важность, но хватает ее ненадолго. Достав табакерку, полую высушенную тыковку, он ловким взмахом, словно опрокидывая чарку с вином, кидает под язык приличную порцию наса — в зеленых крупинках нестерпимо жгучего табака домашней выделки. В зале раздаются одобрительные смешки. А он сдвигает набекрень тюбетейку, отчего приобретает несколько озорной вид, и безвинно улыбается всеми морщинками лица, кирпично, до костей обожженного и прожаренного степным солнцем.