Шавров взглянул на Бачурина пустыми глазами, спокойно спросил:
— Фомич, ты не вспомнишь, как его звали, комкора нашего? Фамилию не вспомнишь?
— Что? — оторопел Бачурин и, понимая, что выспрашивать Шаврова теперь не стоит, сочувственно зачастил: — Ну, ну, извини, понимаю… Намедни сам отмочил. Вызывает товарищ Фрунзе, спрашивает — как фамилия и так далее у комэска-3? А я, понимаешь, третью ночь без сна — возьми и ответь: «Категорически забыл!» В штабе со смеху лопнули! Иди, прими стакан, выспись — и все как рукой!
Потом были последние — может быть, самые тяжелые — бои. Музыкина снова ранило в голову, и опять вроде бы не сильно, однако на коне он держаться больше не мог, и комиссия демобилизовала его досрочно. Провожали всем взводом, говорили напутственные слова, Музыкин растерянно улыбался и молчал: с армией он сроднился, без лошадей себя не мыслил, а тут жизнь сделала такой безнадежный поворот. Когда все разошлись, Шавров спросил:
— Не обижаешься на меня? — Он замялся: — Тебе — только революционную благодарность, а мне орден… Даже носить неудобно.
— Ну, вы это оставьте, — посуровел Музыкин. — Носите, я не в обиде. Честно…
— Куда ты теперь?
— На Волгу, к своим… Рыбачить стану, время нынче голодное, а у меня семья. — Он оживился, с надеждой посмотрел на Шаврова: — А как здоровье позволит — учиться пойду. На командира. Или профессора — как ваш батюшка, например… В общем, я каким-никаким, а в армию, в конницу — вернусь!
— Что ж… — кивнул Шавров. — Все так и будет, ты в это верь.
…Холодным ноябрьским днем полк выстроился на прибрежном плацу; шипели под копытами лошадей бурые волны, и густела до самого горизонта черноморская синева. А на той стороне бухты суетливо застыли на крутом откосе домики предместья, и вспыхивал золотом крест кладбищенской церкви. Комполка Бачурин вылетел на середину плаца, держа шапку «под высь», и, отсалютовав полку, выкрикнул, срываясь на визг:
— Первая Конная вошла в Севастополь и сбросила в море последнюю белую сволочь!
Полк закричал «ура», над шеренгами взметнулись буденовки, загрохотали выстрелы. Бачурин поднял руку, и все стихло.
— Отныне наш боевой призыв «кто был ничем — тот станет всем!», — продолжал он, — уже не слова, написанные кровью, а неумолимая правда жизни! Оглянитесь!
Весь полк дружно оглянулся, и Шавров тоже. Он стоял на правом фланге во главе взвода разведки и, не слушая Бачурина, горько размышлял о том, что его орловец Сашка с растянутым сухожилием левой задней наверняка обречен. Полковой ветеринар Дудкин уже дважды за последний месяц пытался выбраковать Сашку, но Шавров не давал — помнил, что Сашка не раз выносил его из-под белогвардейских сабель, спасал жизнь. Ласково потрепал коня по крутой шее, протянул кусок рафинаду. Сашка осторожно взял сахар с ладони, и Шавров едва не заплакал от жалости, но тут же взял себя в руки и подумал со стыдом, что слюнтяйство красному коннику не к лицу, а выбраковка охромевшей лошади вовсе не предательство, а всего лишь жестокая необходимость.
Бачурин между тем горячил своего кабардинца и, наливаясь яростью от собственных слов, кричал, исступленно налегая на слово «наше»:
— Что есть наша жизнь? Она есть путь-дорога, политая нашим трудовым потом и нашей рабоче-крестьянской кровью. В эту землю мы навсегда втоптали всех наших врагов! Кто сосчитает золотые погоны, оставшиеся под копытами наших коней? — Он обвел конников торжествующим взглядом и закончил — проникновенно и с надрывом: — Вот оно, воздаяние нашим святым могилам! Пусть затерялись они в бескрайней Крымской степи! В наших сердцах они навсегда!
…Постукивали колеса на стыках, и Шавров, убаюканный завораживающим ритмом, не то заснул, не то впал в забытье. И привиделся ему уютный родительский дом и мать с большим синим блюдом в руках. А на блюде — гора любимых пирожков с луком. И входит отец в парадном вицмундире по министерству народного просвещения и поправляет в петлице маленький красный крестик святого Владимира четвертого класса, только что полученный на торжественном акте за тридцатилетнюю беспорочную службу.
Отец никогда не был причастен революции, мать — тем более. Но как все российские интеллигенты, чья юность начиналась в беззаветном отчаянии «Народной воли» и благостных призывах либералов к диктатуре сердца, — они метались, не понимали, чего хотят, и ответа искали у Писарева, Добролюбова, Чернышевского. Они не стали борцами, но искренне и свято верили, что час свободы пробьет непременно. И вот свобода пришла. Но как же разнилась она с тем, что мнилось и грезилось им долгие годы… Они не приняли Октябрьской революции. Шавров же поверил ей всем сердцем, всей душой. Ей служила Таня, которую он любил, ее родители и все их окружение — люди, которых он уважал и гордился знакомством и дружбой с ними, потому что они знали, что впереди, и работали для будущего, в неотвратимой справедливости которого не сомневались. Что было у него до встречи с Таней? Сомнения и горечь, слезы и отчаяние. Тысячелетняя Россия, трехсотлетняя монархия, — все, что с пеленок окружало его, все это вдруг подверглось внезапному и необъяснимому разложению и гибели, повергнув его в ужас и безысходность. И вот — Таня… С простыми и ясными мыслями, с простой и ясной программой, с неотразимыми объяснениями «текущего момента», и все остальные — уверенные, непогрешимые, справедливые… Итак, это была его революция — независимо от социального происхождения и отношения родителей. Это была его революция, потому что она, по его убеждению, была прекрасна и справедлива во всем — даже в насилии над «бывшими».