— Угрожаешь, Николай Егорович? Лежачему угрожаешь… Однако, где же твои принципы?
— Ты не лежачий, Кеша. Когда я в комнату к тебе вошел, ты действительно лежал, изображал умирающего лебедя. А теперь ты сидишь… Угрожаю? Предупреждаю, сынок. Чтобы ты не сомневался насчет моих намерений. А намерен я вернуть тебя обществу полноценным гражданином.
— Меры будешь принимать? Какие? — уже без надрыва, заинтересованно спросил сын.
— Как раз меры мы вместе и обсудим. После. Если нам их прокурор не уточнит.
— И все–таки?..
— Может быть, на другое жительство тебя переведу. Может, женю.
Викентий не выдержал, заулыбался все же, давненько не видел отец его настоящей улыбки. Она оказалась не злой, не ядовитой — сиротливой.
— Я думаю, папа, уснуть бы и проснуться лет десять назад. Когда мы с тобой за грибами с ночевкой махнули. Помнишь? Дождь был, гроза, а утром грибы, как ягоды, торчали гроздьями, как смородина. Помнишь?
— Помню.
— Вдвоем мы были, ты и я. В лесу. Ты в какую–то яму угодил, промок по пояс. Помнишь?
— Помню.
— С тех пор я, кажется, и не жил. Перебирать больше нечего. Почему? Не урод я, не преступник. Умишко имеется. Почему так пусто годы прошли, лучшие годы, молодые? Никого не встречал. Ни к кому не привязался. Никакого дела не завел. Половину оттопал срока, а оглядываться не на что. Ничего там нет — позади. Кроме леса с грибами. Так этого вроде мало.
— Мало, — подтвердил Николай Егорович, не удержался, съязвил. — Теперь зато будет что вспомнить.
Викентий отшатнулся: «Эх ты, отец… я с тобой… а ты!»
Егор заглянул в комнату.
— Папа, тебя ждать?
— Сиди дома, Кеша, — приказал Карнаухов, — из дома ни ногой. Мать не тревожь глупостями. Про грибы можешь с ней поделиться, а про остальное — молчок.
Викентий проводил отца затравленным взглядом. Что–то в нем прорастало новое, он это чувствовал, что–то копилось и требовало исхода. Суровый, желчный отец был ему незнаком. Вызывающий, полный яростного презрения голос младшего брата преследовал. Опасность подстерегала из всех углов; пряталась в подъезде, городских сквериках, проникала и сюда, в спальню; сама спальня напоминала ему клетку, куда его посадили и будут держать неизвестно до каких пор. Чтобы преодолеть это муторное состояние, он выбегал на улицу, кружил вокруг домов без всякой цели, зорко озирался, вздрагивал, если из–за поворота неожиданно возникала фигура, панически трепеща встречи с дружками, объяснения, кровавой расправы, — и быстренько, бегом возвращался домой, прятался в спальне, часами валялся на постели с открытой книгой, не читая, ни о чем не думая, набрякнув страхом и безмерной жалостью к себе. Ему никто не звонил, и это было нехорошим, опасным знаком. Как–то он сам набрал номер Сивы, спекулянта, уломавшего его толкнуть золотишко, услышал в трубке свистящее, хриплое: «Алле!» — нажал на рычаг. Значит, Сива был дома, никто его не арестовал.
Трусливый, жалкий волчонок свернулся в истерзанной душе Викентия. Порой ему чудилось, что жалобный вой волчонка слышит не он один, а и родители, и соседи, и брат; отлично слышат и просто не желают прийти ему на подмогу. Страх, леденящий, перемалывающий все его существо, почти каждую поначалу здравую мысль превращал в истошный вопль. Так неопытный рыбак, попав в шторм, отчаявшись заделать щель в днище лодки, поддается панике и уже не может самостоятельно затянуть на брюхе спасательный пояс.
Бывали редкие минуты, когда Викентий стыдился себя, прозревал и отчетливо, с отвращением обонял вонь из ямы, в которую сверзился. К чести Викентия, когда ему удавалось ощутить всю меру своего падения, он содрогался и начинал прикидывать, не лучше ли кончить все разом с помощью какого–нибудь зелья. Эта мысль не выливалась у него в мало–мальски серьезное намерение и подолгу не задерживалась, но приносила некоторое облегчение. С восторгом и жалостью опять же к себе представлял он ужас родителей, когда они обнаружат в спальне его труп, улыбающийся им прощальной улыбкой; когда поймут наконец, какими адскими муками сопровождались его последние дни. Поймет и отец, что слова сына о нереально–праздничной особенной жизни, к какой он якобы стремился, были сказаны сгоряча, в сердцах. Нет, он никогда не собирался играть роль сверхчеловека, она бы ему не удалась, а лишь мечтал как–то выбраться из дурмана повседневности, которая пожирала его молодость.
Карнаухов с сыном, да с ними пес Балкан, чинно шагали по направлению к лесу. Фокстерьер вел себя пристойно: не рвался с поводка, никому не угрожал, изредка поглядывал на хозяина: «Ну, теперь видишь, как ты был несправедлив ко мне, какой я воспитанный и благодушный пес». Была еще в этом гордо–самоуверенном взгляде все–таки горестная безнадежность, — потому что ввести хозяина в заблуждение Балкан, по совести, не надеялся. Карнаухов и не скрывал, что видит насквозь своего четвероногого друга.