—Альдерик, но мне не двенадцать, а шестнадцать лет. И потом, ты все же мне не отец.
—Но у меня есть обязательства перед детьми моего сына, особенно перед тобой, ну-ка плесни мне еще глоток.
—Ты веришь всему, что написано?
—…
—Ты хотел меня посвятить?
—А ты что, так вот и забудешь наше купание?
—Нет, буду помнить.
—Тогда выпей еще, я-то был прав».
Вообще-то было бы честнее заменить цементную стену изгородью из бумаги, слов, тетрадей. Прохожие могли бы читать или разрушить такую изгородь, и, если бы они разорвали мои страницы, мы бы оказались лицом к лицу: писать — это мой способ хранить молчание. Я предаю Маризу земле под грудой слов, она уже и дышать не может, нос забит прилагательными, уши — глаголами, чтобы неповадно ей было. Я веду ее к Лео, он делает ей в спине надрез, вставляет металлическую подставку и набивает ее упадническими стихами прошлых лет, у которых болят стопы, у которых нет сил далеко бежать. Чучело Маризы сохраняет равновесие благодаря поэмам, которые запихнули под ее упругую кожу. Лео зашивает все это. А я теперь могу написать другие стихи, повеселее. Они будут взлетать, словно крикетный мячик для кросса, который, ударившись о борт стадиона, неожиданным образом отскакивает от него обратно.
Д
— Франсуа Галарно, я же говорил, что вам следует пробежаться вокруг сада, нужно сохранять форму, заниматься спортом, иначе вы начнете гнить и разлагаться. Вообще, всякие отходы...
—Я вырыл яму в углу на южной стороне и теперь закапываю по мере возможности.
—Сейчас не помешал бы ломтик дыни с сухим печеньем.
—Мы можем ее посадить, в треснутом горшке под раковиной на кухне есть семена.
—И долго ждать, пока дыни созревают?
—Долго ждать.
—Перестаньте за мной повторять.
—Но я делаю, что могу: вопрос — ответ. Вы бы ко мне и обратиться не решились, если бы не моя на то воля. Сти.
—Вы что, против?
—Вы один из моих персонажей. Вы говорите то, что я приказываю вам сказать, и должны быть почтительны, коль скоро я того требую. Это не то, что с другими.
—Что значит с другими? Я, кроме вас, никого здесь и не знаю.
—Я говорю о тех, кто по ту сторону стены, кто думает, будто они свободны, потому что могут нести всякую чушь, все, что приходит им в голову. Они просто не знают, что с ними не все в порядке. У них словесный понос, но лечить их некому. Вот они и переходят с одной больничной койки на другую в поисках лекарства.
—А как там, по ту сторону стены?
—Нормально, но нет того уюта.
—Мне кажется, вы не в настроении.
—Это все из-за тени, которую отбрасывает стена. Солнце сюда не доходит. Оно остается с другой стороны. В это время оно согревает женщин и дает силы растущим детям.
—Может, нам пойти посмотреть телевизор?
—Да ну его: даже в теленовостях, когда на экране всего лишь один диктор и мы как бы с ним один на один, вроде как в домашней обстановке, даже в этом случае этот придурок отказывается отвечать на мои вопросы. Он открывает рот и произносит слова: Вашингтон, планирование, Кув де Мервилль, Жерен Лажуа[64]: он говорит .Ла жуа, радость, стало быть, как будто его хоронить везут, а потом сидит, раскрыв рот, слушая отзвук собственного голоса. Раз эти господа не готовы отвечать на мои вопросы, я больше не собираюсь сидеть у телевизора.
—Ваши вопросы?
—Ну да. Я этнографирую, так-то. И это позволяет рождаться словам в моей больной голове.
Я чувствую себя как в противоатомном убежище, в котором побывал во Дворце торговли прошлым летом. В смысле мне нечем заняться. Писать — дело увлекательное, но невозможно им заполнить все время. Я смешон. Проклятая страна! Кленовые листья падают по эту сторону стены. Смешав муку с водой, я наклеил их на потолок гостиной, на это у меня ушло три часа. Получилось что-то вроде лесной комнаты: я ложусь на спину, смотрю на листья, среди них есть те, что не упадут. Это, конечно, не Бог весть что, но таким образом я подтасовываю времена года. Каждый вечер ко мне под окна приходят одни и те же деревенские мальчишки, через стену они кидают камни на крышу и орут: «Галарно дурак, Галарно дурак». Разбили мне стекла на чердаке.
В первый вечер я швырял им их камни обратно. Но это их только раззадоривало, возбуждало, и тогда я перестал. Если я решил никого больше не видеть и ни с кем не разговаривать, то не стану же я отвечать этой шпане. Самое худшее — это телевизор. В смысле: несмотря на все, я оставляю его работать весь день до двух часов ночи, вплоть до «O, Canada, God save the Queen»[65]. Кажется, я отрезан от мира, сижу себе на Марсе или на какой другой планете, а меня приговорили смотреть на Землю в подзорную трубу. Земля продолжает вращаться. Телефон продолжает звонить, но я не снимаю трубку. Пусть дальше стараются. Я считаю звонки, один раз их было двадцать восемь. Какой-то сумасшедший, наверное. Самое удивительное — это наблюдать, как по телевидению они своей рекламой продолжают зазывать меня покупать веши: конечно, знай они, что я сижу взаперти, не стали бы так стараться.