Впервые в жизни папа позволил своим «кровососам» разъехаться в разные стороны: Артур — в семинарию Святой Терезы, Жак — во Францию, а я. Франсуа, останусь в Монреале. Понятное дело, не могли же мы все разом махнуть в Европу! Платил за это Альдерик, у папы и денег таких не было. И все же я бы с удовольствием съездил в компании Жака в эту самую Францию, поглядели бы ГШ вместе на Елисейские Поля!
Мои отметки ухудшались с каждым месяцем. При гаком темпе я вряд ли мог дотянуть и до третьей четверти. По воскресеньям я приходил домой, но весь день сидел один в своей комнате. Так же одинок я был на улице, в кафе и в кино. Тогда я впервые стал осознавать, что, живя друг для друга, мы тем не менее не научились дружить. Знакомые были, всякие там балаболки, задающие вопрос вроде: «Ну, как успехи в школе?» Однако все было не так, говорить было не о чем, и я тихо помалкивал, вернувшись домой из колледжа в семь часов вечера.
Жак считал своим долгом проявить обо мне бойскаутскую заботу. Раз в неделю он писал мне из Парижа письма, руководил моей жизнью, учебой, управлял моими мыслями. Он был против того, чтобы я бросил колледж. А я и не бросал. С тех давних времен, когда стало ясно, что он прав, что он — главный, ему играючи удавалось все, к чему он стремился. Его жизнь была партией в боулинг, как ряд из десяти кеглей, которые сбивают с закрытыми глазами. Ну а я, стоя с открытым взором. был чем-то вроде желоба, по которому катят шар в эти самые кегли. Я хранил все его письма и открытки, которые приходили нам домой из Берлина, Мадрида и с Лазурного берега. Я держал их в старой коробке из-под шоколадных конфет «Блэк Мэджик», у которой до сих пор мамин запах. Наверное, чтобы вам было ясней, мне надо переписать сюда его письмо. Жак-то владел стилем, он уже был писателем. Смотрю на число: сколько же воды с тех пор утекло!
Париж, 7 апреля 1958 г.
Дорогой кровосос номер три, ну, как ты там, помолился? Имей в виду, однако, что ты впустую тратишь время. Бога нет, это я прочел в книжке, которую купил на набережной Сены. Я тебе ее вышлю, сам увидишь. Ты, наверное, все еще забавляешься в компании старых иезуитов? Если тебе весело, то зря, поскольку все они — злые духи, которые делают все ради того, чтобы потом легче было съесть тебя, дитя мое. Два дня назад (ты, видимо, заметил, что я запоздал с ответом, хотя, как тебе известно, я человек обязательный), итак, два дня назад я собирался написать тебе, чтобы поздравить с Пасхой и нарисовать на полях белую и непорочную лилию — символ твоей прелестной души. Но в самую последнюю минуту, в последний момент, который, как ты можешь догадаться, и есть момент агонии, мне не хватило отваги, а вернее, времени. Итак, на чем я остановился? Ах да! Я собирался тебе написать и спустился для этого « кафе, потому что в последнее время в моей комнате ужасная сырость, словно это склеп с привидениями. Я устроился в плетеном кресле под электрической печкой (конечно же ярко-красного цвета), которая должна была заменить мне солнце. Я тебе и раньше писал, что в Париже оно задымлено уже в момент восхода и к тому же имеет цвет серой форели. Обрамленное радугой, оно светит в узких улочках квартала Сен-Мишель. Итак, я вынул мой блокнот (бумага «авиа», на которой пишут прощальные записки или кухонные рецепты, тонка, как луковая шелуха, впору зарыдать.'), и когда моя рука начала шарить по карманам плаща в поисках ватермановского пера (я имею в виду мою серо-голубую ручку марки «Ватерман»), вдруг вошла Она и села за соседним столиком, наискосок, и ее лицо отразилось в зеркале. Она заказала кофе (в Париже пьют эспрессо, который подают в игрушечных чашечках...). Она достала из сумочки, догадался что? Ручку и блокнот (бумага в нем, надо сказать, была похуже той, на которой пишу я, но это и понятно, даром что ли мы — канадцы и сильны бумагой и мельницами ?). Я думаю, что ты легко представишь, насколько меня поразили смехотворность и несообразие ситуации: мы оба пришли поодиночке, и к тому же, как бы сказать... оба что-то писали... Я захлопнул блокнот, который держал открытым еще минуту назад, и начал, конечно, с вопроса, нет ли у нее спичек, а потом спросил, не пишет ли она письмо своему жениху. «Нет, — ответила она мне, — я пишу маме в Алжир». — «Вы в Париже одна?» и т.д. и т.п. Я опускаю лишнее. Ее зовут Жанин, и добавлю только, что отныне мы вместе (ее существенное преимущество в том, что она живет в квартире), а я в ее обществе повышаю свою культуру. Я начинаю обтесываться, чего и тебе желаю, ведь в этом и состоит наша квебекская беда: для того чтобы обтесаться, без инструментария не обойтись. Старые чахоточные иезуиты не стоят Жанин, которая запросто могла бы обтесать то, что пухнет в твоих школьных бриджах. И вновь, Франсуа, я подхожу к твоей проблеме: в трех письмах подряд ты твердишь одно и то же: тебе надоела учеба, у тебя не получается, ты стал жертвой системы. То, что ты изучаешь, тебя не волнует, а то, что хочешь постичь, они не преподают. Могу ли я процитировать моего любимого поэта? Сам Рембо писал когда-то, ты представляешь себе, Рембо!