Я прочитал эти стихи Вовке. И он сказал, что они гениальные. Он это сразу почувствовал. И я тоже. А ты чувствуешь? Ну, пока. Юра».
Стихи эти я некоторое время часто читал вслух. Я их Зусману читал. И Жариковой. Я их даже Мархлевской читал, когда мы к ней ходили. Поэтому я их так хорошо помню. Они остались в моей памяти навсегда. Как и вся эта история с несчастным самоубийцей. Вся эта история произвела на меня в детстве чрезвычайно сильное впечатление, тем более что я видел, как это волновало взрослых. Хотя я в ней толком ничего понять не мог. Мне кажется, что и взрослые мало что поняли. Трагический выстрел остался смутным и непонятным. Да это, в сущности, и не важно, что он непонятный. Важно, что это оставило в моем детстве неизгладимый след. Для того я это и описал, чтобы показать, как в детстве все неясное и вместе с тем страшное – из другого, взрослого, мира – задевает детей даже в счастливом детстве, не говоря уже о несчастливом. Ведь мое-то детство было счастливое! И все-таки в него уже вламывался своими непонятными трагедиями большой взрослый мир...
ПОБЕГ
В комнате Усов стало пусто и тихо.
С тех пор как хозяина унесли, в ней больше никто не смеялся и не разговаривал громко. Все, кто в нее заходили, сразу становились тихими. И Дик стал тихий, он больше не лаял. И не играл. Он только иногда выл по ночам страшным голосом, когда все спали. Я один раз проснулся ночью от его воя.
Дик все время лежал на своей подстилке в углу возле окна и смотрел в одну точку... В какую точку? Не знаю, он нам этого сказать не мог. Он нас совсем не видел, когда мы входили к нему в комнату, – он смотрел в какую-то свою далекую точку, которую видел только он один. Что он видел в этой таинственной точке? Может, он видел там своего хозяина? Как они вместе гуляют во дворе возле Памятника? Или сидят дома и пьют чай? А может, он просто видел себя самого в своем детстве, когда он был маленьким щенком и у него еще не было никаких забот? Я не могу вам сказать, что он видел, и никто не может этого сказать, но что-то он видел там, в своей далекой и печальной точке, и не обращал на нас никакого внимания.
Так длилось уже несколько дней. Фатима по-прежнему ходила с Диком гулять, но он гулял без охоты. Не то что раньше. Теперь он выходил из дому безразличный ко всему окружающему и во дворе стоял опустив голову, пока Фатима не вела его обратно. Ни воробьи, ни голуби его не радовали. Он даже на кошек не смотрел. Он худел прямо на глазах.
Все соседи говорили о Дике. Все его жалели. И не знали, что с ним дальше будет. А Ляпкин Большой сказал, что его надо застрелить, потому что он теперь все равно умрет – от тоски... Вот он какой, этот Ляпкин! Его бы так застрелить, когда он заболеет! Я целый день плакал, когда Ляпкин так сказал. А мама меня успокаивала. Она сказала, что Дику сейчас, конечно, очень тяжело, но он должен свою тоску пережить. И опять стать веселым. А то, что он так тоскует, говорит о том, что Дик очень хороший, что он настоящий, преданный друг, мы его обязательно куда-нибудь устроим.
Я сначала хотел, чтобы Дик пожил у нас в комнате, чтоб он так не выл по ночам, и Фатима привела его к нам, но у нас он еще больше затосковал. Он ходил по комнате, не находя себе места, а потом стал выть и царапать лапой дверь. Пришлось его выпустить. Он сразу пошел в свою комнату и лег там на подстилку, вытянув передние лапы и положив на них грустную голову. И опять устремил глаза в одну точку. Он все ждал, что Усы вернется... Он видел, как Усы застрелился, и нюхал кровь, и все понял, когда хозяина уносили санитары, а все равно ждал! Вот что удивительно!
Мы сидели перед ним на корточках – я, Гизи, Вовка и Ляпкин Маленький, – а перед самым его носом стояла миска с мясом, с замечательным свежим сырым мясом, которое мама специально купила ему на базаре, в Охотном ряду, но он к нему не притрагивался. И к миске с водой, которая стояла рядом, он тоже не притрагивался. Он совсем перестал есть и пить.
– Он объявил голодовку! – сказал Вовка.
– Он, наверное, ночью кушает, – сказал Ляпкин Маленький.
– Ты что – сдурел? – сказал Вовка, поглаживая Дика по голове.
– Не сдурел я... он ночью кушает, – повторил Ляпкин.
– Nachts? – спросила Гизи. – Warum nachts? Почему?
Она уже немножко понимала по-русски.
– Ничего он не кушает ночью! – сказал я. – Ты что – видел?
– Не видел, а так! – упрямо сказал Ляпкин. – Он кушает, чтоб никто не знал!
Надо же такую глупость сказать!
– Надо говорить не «кушает», а «ест», – сказал я.
– Это ты любишь есть, чтоб никто не знал! – сказал Вовка Ляпкину. – Тайком. А Дик не такой!
– Правда, Дик, ты не такой? – спросил я, заглядывая Дику в глаза.
Но он не шевельнулся.
Я взял миску с мясом за край, чтоб подвинуть к Дику, и случайно коснулся рукой его носа.
– Нос! – сказал я. – Какой горячий! И сухой! И шершавый!
Вовка сейчас же тоже потрогал нос. И Гизи. И Ляпкин потрогал.
– Все ясно! – сказал Вовка. – Когда у собаки горячий нос, значит, она нездорова. Мы теперь с Юркой берем над ним шефство, пока он не выздоровеет...
– Какое шефство? – спросил Ляпкин.
– Такое, – сказал Вовка. – Когда кому-нибудь плохо, над ним всегда шефство берут. Помогают ему, ухаживают, лечат...
– Я тоже... шефовать буду, – сказал Ляпкин.
– Не «шефовать», а «шефствовать»! – сказал Вовка. – Но ты еще маленький! И разные глупости говоришь про собаку...
– Я большой! – надулся Ляпкин. – Я не говорю глупости!
– Нет, говоришь! – сказал Вовка. – Сам любишь втихомолку жрать, чтоб ни с кем не делиться, а сваливаешь на собаку!
– А Гизи можно шефствовать? – спросил я.
– Можно, – сказал Вовка, подумав. – Она аккуратная...
Ляпкин совсем надулся. Он нагнул голову и смотрел исподлобья. А мы все гладили Дика по черной блестящей спине.
– Ну поешь немного, поешь! – сказал я, подвинув миску.
– Мой папа его застрелит! – сказал вдруг Ляпкин Маленький мрачным голосом. – И мы переедем в эту комнату...
– Не застрелите! – сказал я. – Дик его как тяпнет зубами!
– А мой папа ка-ак стрельнет! – поднялся Ляпкин, замахав руками. – Ка-ак стрельнет!
– Да замолчи ты! – тоже поднялся Вовка. – И уходи отсюда!
И тут вдруг вошел Ляпкин Большой. Мы сразу притихли. Ляпкин Большой остановился посреди комнаты. Его взгляд скользнул по стенам, по запыленному столу и стульям, потом остановился на нас. Мне стало страшно от его взгляда, я прижался к Дику. «Он пришел его застрелить!» – мелькнуло у меня в голове.
– Ну, когда кончится эта собачья клиника? – сказал Ляпкин Большой недовольным голосом. – Ляля, ты чего здесь торчишь? – обратился он к сыну. – Сколько раз я тебе говорил... Опять ремня захотел?
– Папа, а ты его сейчас будешь стрелить? – спросил Ляпкин Маленький.
«А рука-то у него в кармане!» – подумал я про Ляпкина Большого, и тут я не выдержал: я бросился вон из комнаты, чуть не сбив с ног Ляпкина Большого.
– Мама, мама! – кричал я на всю квартиру. – Он хочет! Ляпкин! Собаку... – и упал с рыданиями в мамины колени.
Через минуту в комнате Усов разразился скандал. Когда мы с мамой туда вошли, Ляпкин Большой стоял в окружении жильцов.
– Это... это черт знает что... – бормотал он сердито.