Мы и родились, наверное, для того, чтобы радоваться жизни. Радоваться, что светит солнце, что над нами голубое небо, что кругом хорошие, добрые люди... И наконец - есть любовь! Она-то дана для радости и счастья! Не знаю, что я ему отвечу? Что-нибудь накручу. Должно же у меня хватить на это мозгов.
Еще в школе я прочла Вересаева "Живую жизнь" - это о Толстом и Достоевском. Так вот, мне всегда был чужд и далек Достоевский с его психопатами, и я люблю Наташу Ростову! А Наташа, по-моему, не очень-то задумывалась о смысле жизни, а просто жила... Наверно, так и надо. Или я не доросла еще до таких вопросов? Но ведь Ведерникову надо ответить, и что-то умное. Ладно, буду дежурить ночью, что-нибудь да соображу на досуге.
Ничего особенно умного мне придумать не удалось. Ночь выдалась беспокойная, маетная, замучили черепники. Они самые тяжелые ранбольные и требуют особого внимания. Ходила то в одну палату, то в другую. Носила утки, поила водой, давала снотворное, поправляла одеяла и так далее... Но письмо все же дописала, и в свои довольно-таки беспомощные рассуждения ввернула словечко "имманентный", чтоб сразить своей эрудицией Ведерникова наповал. Я вообще обожала иностранные слова и запоминала их с ходу и навсегда, так же как и необычные и труднопроизносимые имена-отчества и фамилии, вроде, например, Саломеи Абрацумовны...
Закончив письмо, я еще раз перечитала ведерниковское, и у меня сладко защемило в сердце, когда я дошла до последних строчек - он заканчивал свои письма теперь так: "А теперь я мысленно говорю Вам те купринские слова из "Гранатового браслета", которые не решаюсь произнести вслух..."
Господи, неужели у меня настоящая любовь?! Как хорошо!
На другой день после ночного дежурства я, как пришла, сразу же залегла спать, но через несколько часов меня разбудили - пришла зачем-то одна девочка, с которой я училась в школе. Была она худенькая, бледненькая, плохо одетая, но, когда я спросила ее, как она живет, она начала безбожно хвастать: живет прекрасно, замужем за геологом, который сейчас в экспедиции, а сама она работает в торговле и всем обеспечена. Потом она между прочим намекнула, что может достать мне суфле. Суфле и какавелла - это появилось только в войну. До нее мы и слыхом не слыхали о таких продуктах. Суфле - это какое-то сладкое молоко, вроде растаявшего мороженого, а какавелла - шелуха с бобов какао. Если ее хорошенько покипятить, то вода становится темной и пахнет настоящим какао. В общем, вкусно, ну а суфле вообще мечта!
Я, конечно, обрадовалась, выдала ей наш единственный чайник и еще банку, дала пятьдесят рублей и уже предвкушала, как вечером я буду наслаждаться этим самым суфле.
Но наслаждаться мне не пришлось ни в тот вечер, ни в последующие - девица исчезла, а я не знала, где она живет. Плакали мои полсотни (а это четвертая часть моей зарплаты!), а главное, пропал чайник и банка, про которые все время спрашивала мать, куда они задевались.
Конечно, я страшная дурочка: не поняла по ее потрепанному и голодному виду, что ни в какой торговле она, бедняжка, не работает.
Ладно - переживем и это! Только моя муттер не отвяжется и будет пилить меня насчет исчезнувшего чайника. Она страшно не любит, когда пропадают вещи.
Правда, мама стала сейчас немного другая, чем до войны. Наркомат, где она работала в библиотеке, еще не вернулся из эвакуации, и она у меня пока без работы, получает только иждивенческую карточку. Это, видно, ее очень уничижает, и она потеряла свою прежнюю властность, непоколебимость суждений и не очень-то давит на меня.
Мой незаконный отчим - дядя Кока, как я его называю, - занимает большой пост и некую толику продуктов отрывает из своего пайка для нас.
Мой же родной папочка сейчас где-то на Урале, но после того, как мне стукнуло восемнадцать и ему не стало обязательным платись алименты, он еще ни разу не поинтересовался, что со мной, жива я или нет. А могла быть и не жива. Потому что после окончания курсов медсестер рвалась на фронт и могла бы попасть в Ленинград и только случаем не попала.
В общем, обстановочка дома у меня не очень симпатичная.
Дядя Кока намного старше матери (не знаю, чего она в нем нашла). Он очень важен, полон чувства собственного достоинства, рассуждает обо всем с невероятным апломбом, но, по-моему, не прочел ни одной книжки до конца, ограничиваясь предисловием или послесловием, после чего, имея некоторое представление о содержании книги, он мог с умным видом говорить о любом авторе.
В общем, в госпитале мне лучше, чем дома. Если дядя Кока не лежал на диване, укрывшись газетой и похрапывая (господи, и это любовь!), когда я возвращалась домой, то начинал читать мне нравоучения и пытался воспитывать. А я этого терпеть не могу! Тут я готова сбежать куда угодно, хоть к чертям на кулички. И сбегала к какой-нибудь подруге, возвращаясь домой только после отправления дяди Коки к своей семье.
Вообще отношения моей матери с дядей Кокой казались мне неестественными и шокировали меня, но мать они, видимо, устраивали...
Сегодня в госпитале у нас очень грустный день - мы провожаем "стариков". Так называем мы тех ранбольных, которым больше тридцати, которые уже успели обзавестись семьями и имеют детей. Они-то и звали нас всех "доченьками".
Они не бегали в "пикировку", не заигрывали с нами, а думали всегда о чем-то своем, их лица всегда были сосредоточенны, глаза тоскливы. Они понимали больше, чем мы и наши ровесники ранбольные, и проводы их всегда были почему-то грустными...
Хоть и говорили только о хорошем, чокаясь госпитальными кружками с кваском, но витало над нами какое-то томительное ощущение настоящих проводов. "Старики" понимали ясно, что их ждет впереди, не строили никаких иллюзий насчет своего будущего, они думали о своих детях, могущих стать сиротами, и о женах, могущих стать вдовами.
Совершенно по-другому проходили проводы молодых. Ну, во-первых, те, сняв уродливые халаты и получив форму, радовались, как маленькие, что наконец-то могут показаться перед нами, девчатами, в настоящем виде, при орденах и медалях, которые перед этим они начищали часами. Даже самые робкие становились смелее. В форме они казались себе неотразимыми, и мы их, конечно, не разочаровывали, а, даже наоборот, засыпали комплиментами.
- Ванечка! Это ты или нет? Тебя и не узнать, - говорил кто-нибудь из нас.
- Прямо красавчик! - добавляла другая, а Ванечка, выпятив грудь и закрасневшись, прохаживался перед нами этаким боевым петушком, расплываясь в довольной улыбке.
Да и вправду ребята, надевая форму, становились совсем другими.
Потом молодые, особенно офицеры, имеющие денежки, раздобывали где-нибудь немного выпивки, и те несколько глотков, которые доставались на брата, без привычки ударяли в голову, и настроение становилось хоть куда. И самое главное, молодые ребята не верили, не хотели верить, что их могут убить. Они уезжали на фронт без той тоски в глазах, которая маячила у "стариков". Они даже бравировали.
- До чего все-таки надоело у вас валяться, - говорил кто-нибудь, и мы делали вид, что верили этому, потому что верил в это и он сам.