Выбрать главу

— Коле Рубцову уже памятник поставили, — напомнил я.

Опять он разглядывал снимок:

— Рубцов, вот он стоит, трезвый, по-моему. А это кто? Не узнаю, не помню. А это я.

Комраков на том снимке стоит, улыбаясь, я у него за спиной, Олег рядом. Мы вместе, и это, наверно, в последний раз.

— Саша Тихомиров погиб, — подсказал я, — под поезд попал.

— Я его не знал.

— Да знал! У него такие по-детски доверчивые стихи были, очень трогательные: «Ах, коровушка-корова! Будь, пожалуйста, здорова…»

— Нет, не помню. А Кавторин сейчас где?

— В Петербурге живет. Был заместителем главного редактора журнала «Звезда». Я ему уже тогда подсказывал: для художника, Володя, ты слишком умен, иди в критики. Художник должен быть маленько глуповат, даже если это Лев Толстой.

Комраков в задумчивости отложил фотографию:

— Вот были мы, и был у нас Литературный институт, знаешь, как будто это сейчас есть!

— Гена, у одного хорошего писателя по этому поводу сказано вот что.

Я снял с полки книгу, открыл на знакомом месте и стал читать:

— «Никто из людей в пространстве истории не умиралВсе живут, имея начало и конец жизни, как река имеет исток и устье, и течет, течетРазница лишь в том или ином отдалении жизнетечений от нынешнего дня. Эти жизнетечения отслоились от тленного человеческого естества, они сами по себе и составляют в совокупности огромный, прямо-таки необозримый мир, границы которого теряются в тумане…»

— Откуда это — спросил Комраков.

Я продолжал:

— «Пространство истории наполнено движением, звоном и многоголосьем, дымом пожарищ, взблесками мечей и тугим ветром вселенских катастроф, запечатленными в крике страданием и торжеством, бессонными токами человеческой мысли и озарениями духа. Пространство истории живо; могучее дыхание его толкает ныне живущих в спины: вперёд! да сбудется то, что сбудется!».

Он взял из моих рук книгу, полистал:

— Ага, «Великий мост». Читал я этот твой роман, читал, но, извини, старик, не помню наизусть. Как ты Монтеня. В твоём «Великом мосте» знаешь, что самое удачное? А вот история двоих влюбленных, которую ты извлёк из какой-то старинной книги. А остальное так, беллетристика.

— Напрасно ты, Комраков, употребляешь это слово, как ругательное, — возразил я ему. — «Беллетристика» означает «изящная словесность». А что касается любовной истории, то она не извлечена из старинной книги, как ты утверждаешь, а сочинена мною.

— Не ври. Там старинный текст. Меня не проведёшь. Вот же.

Он стал читать:

— «Была Ириньица велелепа и велеозарна красотою лица своего, доброноса, чистома бровма и велеока. Отец обратился к ней с такой речью: „Чадо, доспела еси цветом полевым, реци мне, коего ти царя син годе есть, с тем тя повенчаю…“». Тут речь не твоя, старик.

— Гена, ты доверчив и простодушен, как Опёнкин из повести «За картошкой».

— Опёнкин, да, — Комраков отложил мою книгу и стал задумчив. — Между прочим, когда я умирал, он пришел постоять у моего смертного одра.

Я не удержался, капнул ему яду:

— А пламенный революционер, о котором ты распинался? Как его Фамилия? То ли Емельянов, то ли Афанасьев.

— Этот не пришел, — хмуро сказал Комраков. — Да и Бог с ним! А вот почему другие не пришли.

Теперь и я молчал. Нет, этот упрёк был не ко мне — насчёт того, что не постоял у его смертного одра. Комраков думал о другом.

— Ну, а книги мои, небось, держишь в пыльной кладовке? — спросил он. — Или совсем выбросил?

— Они незабвенны, старик. Вон стоят на полке: одна называется «Слоновая кость», другая — «Пункт „Васька“», третья — «Прощай, гармонь!», и самая толстая — «Странные путешествия». Прочие ты мне не присылал. Хочешь процитировать что-нибудь ради назидания мне?

Он встал, подошел к книжной полке, взял в руки одну свою книгу, другую, полистал молча. Я сказал ему, тяготясь нашим молчанием:

— Честно говоря, мне нравится только твоя «Картошка». В ней эмоциональное напряжение выше, нежели в других твоих повестях. А для изящной словесности напряжение чувств все-таки определяющее качество.

Кажется, он не слушал меня, во всяком случае не отозвался. А мне хотелось завязать его в разговор.

— Ты говорил, что напишешь шесть повестей, именно шесть, ни больше и ни меньше, — напомнил я ему.

— И одна из них будет называться примерно так: «Кино в руках Советской власти». А написал только три. Ты не исполнил священного обета, старик.