Выбрать главу

Да, что говорить, ехать в поезде такую даль и так долго - дело нудное. Первое время в окошко, может, с неподдельным интересом смотришь, а дальше уж так, для самоубаюкивания. Заговаривать с попутчиками Настя стеснялась, они сами тоже не лезли, собственными мыслями остаётся развлекаться. Адресами они с Самуэлем обменялись на всякий случай, и вот уже заранее стыдно - зная-то уже свою обязательность насчёт писем. Как-то Тане два месяца писала, учитывая, сколько написала - стыд да и только, в неделю по строчке. А о чём писать, с другой стороны? Не о работе же. Ну, город описала, в первом ещё, достаточно подробно и даже увлекательно, потом про Ульяну с Наташенькой, а дальше что? «У меня всё то же»? То ли дело Маше - об одном дитёнке написала, о другом, о Пашке, о сестрёнке названной - вот и письмо толстенное. Но у Машки и вообще талант, она и о прошлом вспомянет, и о будущем помечтает… Вот угораздило упомянуть ей про Ежова, без особых-то подробностей, но Маша фантазировать и сама умеет, самых светлых надежд преисполнена. Упоминать-то, что женат, не стала - разжалеется вся, как же это не свезло так бедной сестрёнке, женатого полюбить… В этом смысле Маша порой тоже та ещё Наташенька. Это ж если б ей так о каждом писать - бедная-бедная. Да, интересно, где-то сейчас Тамас… может, и в Москве, но собирался же тоже переводиться куда-то. А Айвар? Полгода скоро, как нет Чавдара, в первом же письме Саша о его гибели сообщила. И Андраша в живых, как слышала, уже нет, на Дальнем Востоке вся их группа канула. Ну, о Любене вряд ли получится что-то когда-то узнать, это понятно. Вот так кончаются любовные истории, а не как там Маше бы хотелось. Разные они с Машей, видать. Вот не представить, чтоб она того же Любена полюбила так же, как Машка Пашку. Это ж что бы с нею было тогда, когда всё же настала ему, с последними экстрагируемыми чехословаками, пора уезжать? Может, и можно было добиться, чтоб он остался, да он и сам не особо рвался. Хотя сотрудничал вполне своей охотой, и некоторые симпатии советскому строю даже выказывал вроде искренне, но всё же в своих пределах. Вообще, связь с подследственным, хоть и бывшим, а потом свидетелем - это не то, чем гордиться можно, так что о Любене она не особо кому рассказывала. Но человек-то хороший вообще-то, вот сложились бы обстоятельства по-другому… Про Андраша вот писала Тане, Маше - нет, и тоже без упоминания, что он из тех, оказывается, кто когда-то их охрану в Екатеринбурге нёс, такое вот совпадение, Таня очень радовалась, что он годами старше, серьёзный, значит, и очень расстроилась, узнав, что на Восток их послали. Потому о Чавдаре она ей и сообщать не стала - вдруг тоже переведут куда-то. Не, сами расстались, хотя не сразу, конечно, он единственный, с кем можно сказать, отношения сложные были, даже ругались по-серьёзному, а не просто зубоскалили. Но пару раз-то жизнь друг другу спасали, так что тоже очень дорогой был человек. Не до той степени, чтоб замуж, понятно. Замуж её активнее всего Андраш звал, романтик, каких поискать…

Приехала действительно уже поздно вечером, злая на себя и жизнь, до Алёшиных добираться далековато, а телеграфировать, чтоб встретили, она не додумалась, и вот память ног или что, но опомнилась на подходе к Лубянке уже. А впрочем, а куда ещё ей идти было? Нет, можно было в гостиницу, да. Но это если б голова свежая была, соображала, а не чугунная с дороги. Её, конечно, вспомнили, пропускали, здоровались. Забудешь такое, ещё бы.

Вот действительно, словно домой возвращаешься. Что-то там изменилось, само собой, и в улицах и парках, и тут тоже, а вот даже если б изменилось больше всего - родным, наверное, не перестанет быть никогда, слишком сильно привязано нитями любви, веры, переживаний, такой добротный шов и распороть-то не сразу получится, а время ему ничего не сделает. Странно, конечно, так даже сказать - про дом… Вроде бы, с этим понятием у неё давно не людские отношения. И подумаешь иной раз - может быть, она, как кошка, к месту, а не к людям привязывается, при таких-то спокойных мыслях хоть о Самуэле, хоть о ком другом. Да нет. И к людям тоже, как и к местам, равновесно. Как и вот эти стены, этот стол и вид из окна, меняются бумаги и чернила в ручке, меняются и люди, но главное остаётся, вот оно-то, куда бы судьба ни закинула, остаётся тем же. Так что улитка она, получается. Улитка же на себе свой дом носит.

А всё же хорошо здесь сердцу по-особенному. Словно некий центр, источник… Как родное ни назови, какой аббревиатурой, оно всегда будет греть и силы давать. С Иваном Ксенофонтовичем - как и не прощались на полгода, поговорили о делах каждый о своих, она ему помогла коробку с папками архивными куда следует закорячить - не, ну не сказать, чтоб она с поезда не устала, задница устала сидеть и спина - лежать, так что руки-ноги так и просят двигаться и язык болтать, а то в голове тук-тук этот так и стоит, он ей на Дзержинского, естественно, наябедничал, что навешал на себя больше, чем уму постижимо, ну а она чем тут утешить может, традиция ночевать на работе давняя, священная, не нам её менять. Не, если сегодня возвращаться не планирует, то и слава богу, она и до завтра поторчит, доклад свой проклятый зачитает с выражением, расскажет всем желающим, каков он из себя, славный город Кызыл-Орда, да пойдёт уже с чистой совестью с близкими здороваться. Там, за столом Ксенофонтовским, она и уснула сама для себя незаметно, так сладенько, как в детской кроватке.

Проснулась от телефонного треска, не разлепив глаза и ничего не соображая ещё, схватила трубку на рефлексе - всё-таки год, не меньше, оставляли тут на звонки отвечать, когда все разбегались:

- Малиновская, тьфу, Романова…

- Феликс Эдмундович? - тупо ответствовала трубка.

- А что, похоже? Нет его, вы по какому вопросу? - попутно начиная просыпаться и холодея - где она находится-то и… что его, нет что ли до сих пор?

Вошедший Иван Ксенофонтович, которому она передала трубку, подтвердил, что да, нет, но время, в общем-то, ещё раннее… Договорив, спросил тоном утверждения, чаю ли ей и вышел за чаем, а она поползла промывать заспанные глаза, потом пыталась прочесать лохмы, хотя толку - всё равно ведьма ведьмой, постепенно светлели утренние сумерки и вместе с рассветным светом какая-то смутная тревога разливалась, стуча в сердце стуком безнадёжно ушедшего поезда… Да ну в самом деле, не съедят её за это, ну, влетит - ничего, влетало уже, только скорей бы уже влетело, а то ей по гостям пробежаться - и об обратной дороге думать надо, не в отпуске тут, что ж всё наперекосяк-то так, и всё казалось, будто песок в песочных часах последний выбегает, да что там - уже выбежал, и шуршит по сердцу так противно, едко, а через полминуты зашёл Иван Ксенофонтович, без чайника и бледный, как полотно…

Говорили, отец, когда ему зачитали приговор, успел только обернуться удивлённо и спросить: «Что?». Действительно, больше, когда тебе стреляют в сердце, ничего и не успеешь. Только хлопнешь ртом, как выхваченная из воды рыба - что? - и рухнешь, где стояла, когда раскалённый воздух ворвётся в грудь, сшибая с ног. И кто там бегал вокруг с сердечными каплями, и кто на кого орал - ничего она не видела и не слышала, одни только цветные пятна плясали в глазах, один только ухал в ушах стук сердца, почему-то всё ещё бьющегося, грохот обваливающегося и крупными кусками падающего неба. Не может потому что так быть. Разум тут не работает, как так и что теперь, не может так быть и всё. Нет, слёз не было тогда, не могло быть. Потому что нельзя в это верить. Слишком жестоко, слишком абсурдно. Только пальцы судорожно по полу скребли - словно пыталась она выбраться из могилы, или словно корчилась в агонии. «Нет, нет» - не шептала даже, губы не послушались бы, это выворачиваемое нутро кричало. Кричало, молило - ну хотите убить, ну не так убивайте, за что, за что? Это немыслимо, этого не может быть, не должно быть… Но разъедало внутри всё - вот почему так странно грустно было уезжать, и с Ульяной даже невмочь прощаться, и с курами, и с вокзалом, вот так обнял бы это всё, задержал жизнь эту простую и зыбкую, ведь если зажать рану покрепче - можно ещё немного подольше прожить, наверное… Всё это в памяти кричало же - «Не уезжай», всё это бессильно хваталось, неминуемое лихо чувствуя. Вздохнуть бы, раз ещё вздохнуть… Так словно стоишь в бочке, заполняющейся водой, уже по горло, уже по бороду, уже рот и нос скрывает, а всё встаёшь на цыпочки, подпрыгиваешь, пытаешься вдохнуть, не можешь смириться и умереть. Лягушка в молоке, конечно, масло взбила, а в трясине хоть бейся, хоть стоймя стой - всё одно погиб ты, что хочешь ори и солнцу над головой, и преисподней внизу, и господу богу. Навсегда, нет уже больше ничего теперь, всё погибло, нет возврата. Вот почему читалось на всех губах - «Не уезжай, не вернёшься», невозможно вернуться, как брошенные в огне фотокарточки обратно не выхватишь, нет вчерашнего дня, нет завтрашнего… Нет, нет, ну не поехала бы, ну не опоздала бы на поезд… Неужели на дне Сырдарьи смогла бы укрыться от разрывающего грудь горячего, нестерпимого убийцы-июля? Много раз проклинали её, что да, то уж да, но такого проклятия - не было. Она, по крайней мере, не слышала. Разве это заупокойные свечки превращают человека в собаку, которая сидит и ждёт хозяина, который уже никогда не вернётся? Вы собаке расскажите, что такое сердечный приступ… Рыжей собаке, прибившейся к волчьей стае. Воющей тоскливо, зло, отчаянно. Ведь живо это всё, и стол этот, и телефон, разрывающийся надрывным, безумным набатом - или это, верно, тоже в её голове только было? - и встревоженные, ошеломлённые голоса за дверью, ведь стоят эти стены и всё здесь полно им, дышит им… И собственный пульс шарашит в голове, как кувалда, сбивает всё туже обруч, выдавливающий воздух из лёгких. Не отнимайте, отдайте… один только день, один всего день назад. Только пусть войдёт, пусть скажет только - что угодно, просто произнесёт её имя… И пусть тогда уже падает белёсое мёртвое небо, пусть тогда кончается мир. Об одном забывала молиться - помыслить не могла - умереть раньше его. С кем ни была, одного всю жизнь любила… Разве бывает такое?