Через несколько дней я поехал в Уэльс, чтобы обсудить свои планы с Максом Рейфиелом. Бедняга, он не хотел этого визита, не желал, чтобы я видел, как он живет. Макс не бросил работы в Кледуине, не съехал из дома Тревора Уильямса, но мне показалось, что он превращается в отшельника.
Я появился в «Плас Молд» вскоре после полудня. Дом, двор, окружающие поля оказались такими, как их описывала Стелла. За домом лаяла собака, стоял сильный запах навоза. Я надеялся увидеть Тревора Уильямса, этого Лотарио[4] со скотного двора, но ни хозяин дома, ни его жена не показывались. Макс вышел из задней двери без пиджака, в подтяжках и шлепанцах и пригласил меня войти. Он был тощим как жердь и выглядел совершенно сломленным. Повел меня через безупречно чистую кухню, затем вверх по лестнице в гостиную, ставшую теперь его кабинетом, предложил мне стакан хереса.
Комната была обставлена по-спартански. Ни картин, ни радиоприемника, ни телевизора, лишь кресло, несколько книжных полок и письменный стол в дальнем конце у окна, из которого открывался вид на долину. Пока Макс наливал мне херес, я поднялся из кресла и подошел к окну, хотя меня интересовал вовсе не ландшафт – внимание мое привлекли стоявшие на столе фотографии в рамках. На большинстве из них Чарли был один, на двух – с отцом. Я поднес одну к свету. Макс подошел, подал мне херес, и мы вдвоем смотрели на его сына. Я пробормотал, что там нет ни единой фотографии Стеллы.
Макс вздохнул, жестом предложил мне сесть в кресло и повернул рабочий стул так, чтобы сидеть лицом ко мне.
– Да, – произнес он, – Стеллы нет.
Я сказал ему, что не вижу смысла ходить вокруг да около, и заговорил о том, ради чего приехал. Он почти не удивился. Я знаю, что происходит с такими психиатрами, как Макс, людьми, потерпевшими жестокое крушение в жизни. Для них собственное страдание становится источником наслаждения; в каждой провинциальной больнице есть по меньшей мере один такой. Они продолжают работать, добросовестно, а то и энергично, но согбены тяжким бременем переживаний, как собственных, так и пациентов. Утрачивают непосредственность и чувство юмора, реагируют на патологию очень остро, не могут дистанцироваться от того, что ежедневно видят и слышат в палатах. Стирают грань между болезнью и здравомыслием и страдают, подобно Христу, за все человечество. Стать прежними они уже не могут и начинают штудировать философию, обычно мистического характера. Таким стал Макс. С мрачным, озабоченным видом он сказал, что полагает, Стелла идет на поправку, и я вкратце обрисовал ему клиническую картину.
Макс несколько раз кивнул и снова погрузился в безмолвную, хмурую задумчивость.
– Думаю, – сказал он наконец, – что тебе нужно быть осмотрительным.
Осторожность приобретает огромное значение для таких конченых людей, как Макс.
– Осмотрительным? – переспросил я.
– Вряд ли я могу тебе советовать, – ответил он, и в голосе его прозвучала недоброжелательно-ироническая нотка, – ты ее врач, а я всего-навсего, – тут сухое покашливание, – ее муж.
Я ждал, что еще скажет Макс. Но он не спешил с продолжением. Мне пришло в голову, что ему недолго осталось жить, и я гадал, нет ли у него ракового заболевания.
– Она ведь приводила его в дом.
Я промолчал, подумав: «Будь этот человек моим пациентом, я бы пользовал его антидепрессантами».
– Ей место в тюрьме.
– Ты, разумеется, все еще очень зол на нее.
– Не держись покровительственно, Питер. Я знаю, о чем говорю. Но считаю, – опять сухое покашливание, – что мы должны думать о себе.
– Именно это я и намерен делать.
– Прими мое благословение. Но я предостерегаю тебя.
Опять мучительное молчание.
– От чего?
– От вероломства. Лживости.
Он говорил, будто иезуит. Но я добился своего, пробормотал что-то ни к чему не обязывающее и поднялся. Однако Макс еще не закончил. Он снял очки и принялся протирать их платком.
– Это не так уж важно, – сказал он, – но тебе нужен Старк.
– Они оба под моим попечением.
Во дворе Макс, дрожа на ветру, сунул руки в карманы, посмотрел на небо и сказал:
– Со стыдом борешься каждый день. Самое трудное – принимать ответственность на себя.