Константин Левин.
Признание
…Это было поздней осенью 1947 года. Шел литературный вечер поэзии. К трибуне вышел, чуть-чуть прихрамывая, среднего роста, абсолютно прямой человек в сером, ладно пригнанном костюме. Он не взошел на трибуну, он встал рядом с ней. По внезапно наступившей тишине я понял: этого поэта ждали. В тишине, больше похожей на минуту молчания, он сказал:
С тех пор я был заворожен и этим человеком, и его стихами. Строгость его к своим стихам была чрезвычайна (даже чрезмерна). К другим он был строг, но добродушен.
Мы были с ним в одном творческом семинаре. Не помню, чтобы перед началом семинара наш творческий руководитель Василий Васильевич Казин не спросил: «А Костя Левин здесь?» И лишь услышав: «Здесь», спокойно начинал работу.
И Константин Левин, и я жили в 1949–1950 годах в центре Москвы. Зимой ночами, ступая по свистящей асфальтовой черно-белой поземке, мы ходили часами и говорили о поэзии, о времени. В одну из таких встреч, помню, у памятника героям Плевны, он, заметив, что я непроизвольно начал приплясывать на морозе, улыбнулся и сказал: «Ах да, у тебя же ведь обе подошвы мерзнут…»
И, только простившись с ним, уже подходя к дому, я, юный еще человек, понял, сообразил, о чем он сказал… И сказал непроизвольно. Ни о своих душевных, ни о физических страданиях он не распространялся никогда. Именно в ту ночь на Старой площади я услышал от него стихи о Валентине Степанове:
Лежит под Яссами схороненный
Двумя шинелями покрытый….
Но не забытый нашей Родиной,
Своей Россией не забытый.
Не должен, да и не может быть забыт Константин Левин.
Он прожил трудную жизнь, фронтовое ранение постоянно мучило его. В последние годы перенес тяжелейшую операцию, покидал больницу лишь ненадолго. Он был влюблен в поэзию, в литературу, но выйти к читателю с собственной книгой стихов — все из-за той же чрезвычайной строгости к себе — так и не решился.
Этот небольшой сборник — дань памяти талантливого поэта и замечательного человека Константина Левина.
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила.
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми, —
Земле, и никому другому.
Тут все еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там — уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары…
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.
Бойцы лежат. Им льет регалии
Монетный двор порой ночною.
Но пулеметы обрыгали их
Блевотиною разрывною!
Но тех, кто получил полсажени,
Кого отпели суховеи,
Не надо путать с персонажами
Ремарка и Хемингуэя.
Один из них, случайно выживший,
В Москву осеннюю приехал.
Он по бульвару брел как выпивший
И средь живых прошел как эхо.
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею.
Сквозь эти мелкие нелепости
Он приближался к Мавзолею.
Он вспомнил холмики размытые,
Куски фанеры по дорогам,
Глаза солдат, навек открытые,
Спокойным светятся упреком.
На них пилоты с неба рушатся,
Костями в тучах застревают…
Но не оскудевает мужество,
Как небо не устаревает.
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
1946. 1981
До нитки капюшоны их промокли.
И суп остыл, и отсырел табак.
Они глядят сквозь черные бинокли
И папиросы комкают в зубах.
Они пройдут к темнеющим машинам,
В кабинах стиснут зубы и рули.
И вскоре гул покажется мышиным
Притихшим наблюдателям с земли.
Они вплывут в тиргартенские ливни,
В холодное Германии лицо.
И долго в Дюссельдорфе и Берлине
Их помнят скулы улиц и плацов.
Мне снится молодая эскадрилья
Над черной берхтесгаденской землей.
Зенитный вальс, фугасные кадрили,
Вампирский замок, рухнувший золой.
Настанет утро. Фюрер не проснется.
Зенитчик не поможет. На заре
Пилоты в первый раз поздравят солнце,
В последний раз направясь в лазарет.