«Медведь, — подумала тогда. — Ха! Какой он художник?..»
«Знакомьтесь», — назвав твое имя, отрекомендовал тебя директор.
Кто знал, что в эту минуту решалась наша судьба? Что через день, после собрания в Союзе учителей, ты пойдешь провожать меня и будешь читать свои стихи, выдавая их за чужие? Как дорого все это! Как хорошо, когда тебя любят!.. Вспоминается, и как ты рисовал мне картинки, чтобы я по ним развивала речь учеников. Как рассказывал на экскурсии о чудесном сне боровом. Как водил меня в летний театр «Лютня»… А твоя мнимая болезнь! Когда тебе захотелось проверить, взволнует ли меня твоя беда…
Конечно, нелегко жилось. Отец бился как рыба об лед. Известно, кустарь-скорняк. Но разве это заслоняло солнце? Восьмой же класс кончила. Хоть и под вексель. Хоть и пришлось зарабатывать частными уроками. Однако закончила ведь! Правда, когда вольнослушателем поступила в университет, нас, студентов-евреев, эндэки заставляли сидеть отдельно. Пришлось, протестуя, вместе с другими слушать лекции стоя… Однако же училась и даже считала себя счастливой! Одиннадцатого ноября — в день независимости Польши — евреев в аудитории эндэки не допускали вообще. Но ведь были надежды на лучшее, была любовь! Мы жили… Что еще нужно?
Верно, были предрассудки, наивность. Отец не хотел и слушать о нашей свадьбе. Считал, что сперва должна выйти замуж старшая сестра. Да и ты «капцен», «апикерас»[1], как он говорил… А мы взяли и — ровно это не касалось нас! — записались у казенного раввина. Посмеялись над традиционным балдахином, съели принесенный тортик, пригубили рюмки — и все. Говорили даже, что получилось здорово…
Тебе запретили учительствовать за вольнодумство. Лишили постоянной работы… Но подумаешь! Зарабатывать можно и на декорациях, на рекламах, на этикетках для конфетной фабрики «Фортуна». Ты же художник!..
А я? Что я? Я радовалась каждый раз, когда возвращалась из школы и ты встречал меня у Зеленого моста. Отнимал портфель, а потом и самое на руках нес на третий этаж. Нес и заливался смехом: «Не можешь выше — бери ниже…»
Все, конечно, помнится… Помню, и как ты, когда кто-нибудь из женщин пробовал флиртовать с тобой, сразу вынимал из кармана фотокарточку и показывал: «Это моя Сара…» Первый сборник стихов так и подписал — Бер Сарин. И первую дочку, настоял, назвали Ализой — радостью.
А что уж говорить, когда после освобождения Западной Белоруссии переехали в Лиду… Стало так хорошо, что шевельнулась тревога. Я — в школе, ты — в районе. Пишешь картины, закладываешь фундамент краеведческого музея. Приветствовал самого Купалу, баллотировавшегося по нашему округу. Собирался писать портрет Сайчика. «Какое лицо, фигура! Настоящий белорус, революционер…»
И вот обрыв. В какую-то страшную прорву, в омут неожиданных событий, расставаний, встреч… Но мы и тогда остались неисправимыми. Даже когда попали в минское гетто с Ализой и Сонечкой на руках.
Признаться, меня немного беспокоил этот оптимизм. Услышим в полночь гул самолета — наш! Бесспорно, разведка, и, значит, жди наступления… Передали, что через станцию проследовал санитарный состав. «Ага! Значит, бьют их. И, значит, вскоре покатятся голубчики туда, откуда явились…» Ты даже взялся коллекционировать приказы и объявления, вывешиваемые в гетто: «Передам судебным органам. Лучшее вещественное доказательство!» Когда я промолчала в ответ, удивился, сказал: «Ну, чего ты? К чему паника! Давай уж до конца будем вести учет злодеяниям, совершенным врагами».
Душа подсказывала, что события более грозные, опасность более страшная. Но я не возражала — боялась, не малодушие ли это с моей стороны, не страх ли за детей говорит во мне. Хотя и не могла понять, как ты можешь, живя в кривобокой халупке, в тесноте и голоде, под вечным страхом смерти, нося «латы»[2] невольника, собирать по вечерам детвору, рассказывать ей разные сказки и, выделывая манипуляции, показывать на стене тени разных зверей и птиц. Ибо, прости, доброта твоя, стремление жить, будто все наиважнейшее в завтрашнем дне и все идет, как должно идти, выглядели наивными.
Тебя не выбила из колеи сама Сонечкина смерть. Когда я завернула дитятко в чужой рваный платок и по Сухой улице понесла на кладбище, ты не забыл даже прихватить кусок доски, чтобы выкопать ямку. А потом… чтобы не оставаться с глазу на глаз с горем, пошел собирать детей…
И вот, вспомнив это, я решила объясниться с тобой, пойти сюда, к Сонечке. Прийти, лечь на холмик, обхватить его руками и высказать тебе все-все, излить душу… Но когда пришла, растерялась — ни холмика, ни того места. Все перекопано и перерыто. Даже разбросаны каменные плиты со старых могил. И рвы, рвы… Перемешалось и то, что надумала сказать тебе…
Ага!.. После Октябрьских праздников, когда гестаповцы провели первое «сокращение гетто», уже не было ни одной семьи без жертв. Двенадцать тысяч! Земля в Тучинке стонала, пока танки с красно-белыми кругами трамбовали ее. А мы?..
Мне и теперь многое неясно. Что, например, кроме как копать тайники-«малины» да создавать подпольные группы или, как ты, составлять списки гитлеровских преступлений, можно было еще делать? «Если враг задумал уничтожить тебя, борись за свою жизнь — это тоже борьба с врагом», — сказал ты. Помнишь?.. «Если трудно отомстить сейчас, делай так, чтобы отомстить потом…» Но разве это соответствовало событиям, происходящим вокруг? Не слишком ли много мы думали о своей жизни и слишком мало, чтобы как можно дороже продать ее? Откуда взялась надежда, что все еще может и без наших усилий повернуться к лучшему? Откуда взялись люди, которых вдруг прельстили разглагольствования этого Эпштейна с биржи труда: «Настоящих евреев больше трогать не будут». Ха! «Кончится война — их переправят в Палестину!»
Нет, нет, я, кажется, сама не знаю, что говорю. При чем здесь ты? Если бы не было веры, стремления жить, отомстить после, не было бы ничего. Нельзя враз, по взмаху руки, создать подполье, поднять людей, повести за собой! Таких чудес не бывает!
Однако же были и другие люди. Например, Гебелев с его готовностью к неожиданностям. С его мужеством, умением жить для борьбы.
Он, Мойша, видел дальше… Иногда я даже рассматривала его — хотелось понять, в чем его секрет. Лицо как у многих. Разве только открытый лоб, строгие, сосредоточенные глаза… Но, видимо, в этой вот зоркой строгости, в нацеленности его и заключалась разгадка. Теперь для меня бесспорно, что именно он в главном и определил новое направление… То, что мы начали объединять подпольные группочки, налаживать связь с окружающим, его заслуга. И позже его можно было встретить всюду — и в подземелье комсомольцев, и на «радиостанции», и на Юбилейной площади у юденрата при отправке подпольщиков в партизанские отряды.
Помнишь? Все подтянулись, занялись своим. Ты сел за подготовку нужных документов. В лесные районы пошли группы. Мы взялись шить теплую одежду, маскхалаты, рукавицы с двумя пальцами…
А Эмма Родова с ее талантом конспиратора и сердцеведа? Скольким скептикам она вправила мозги, возглавляя тройку комсомольских агитаторов! Забывала о себе. Сердилась, когда ей приносили хлеб из юденратовской столовки. Хотя во рту и не было ничего, кроме картофельной кожуры… Хочешь обидеть — спроси, выполнила ли она поручение… Ты ведь сам знал это…
Только благодаря таким людям в юденрат, на биржу к Эпштейну, в рабочие колонны были засланы свои люди. На кожевенном заводе, на швейной фабрике, на обувной стали портить кислотой кожи, мануфактуру. На ликеро-водочном — спирт. Выносили полевые телефоны, подошвы, теплое белье.
И все-таки скажу: мы и половины не сделали бы, не побывай у нас посланцы горкома, Сайчик со «Звяздой». Как можно этого не видеть. Все ведь стало таким и не таким…
Нет, я не упрекаю тебя. Тебе досталось тоже тяжелое — тюрьма. Теперь я увидела: ты выбрал ее сам, хотя и подтрунивал над собой. Почтальон, дескать. «И к тем, и к этим в доверие втерся. Тюремщиков, мол, рисует. Любят они, как и всякие деспоты, позировать и увековечивать себя». Добился — в «полезные евреи» зачислили. Старшим в колонне назначили… Бедный ты мой! Хороший мой! Разве этим тебе заниматься? Какой ты актер? Война, получается, не только жертвами страшна…