Должно быть, само мужество бывает разным. Правда, до сих пор я видел Ваню больше за каким-нибудь мирным занятием — когда он сгружал привезенное с машины, когда правил лошадью, а потом по-хозяйски распрягал ее на своем дворе… И мне казалось, да и теперь кажется, что он, бывший учитель, и на свое участие в подпольной борьбе смотрел как на работу. А честные люди, как известно, работают не только тогда, когда им это нравится или выгодно. Ваня, по-моему, не представлял, что в его жизни нечто могло быть иначе. Он делал то, что нужно было делать, что делали другие честные люди. Он, без сомнения, отлично понимал: в случае провала ему, его близким грозят тюрьма, пытки, смерть. Но разве есть иной выход? И вообще — чем он лучше или хуже Других? Короче говоря, мужество военного времени у Ивана Луцкого как-то натурально вырастало из мужества мирных времен.
Это был труженик подполья.
Я знал людей, способных на подвиг. У них хватало мужества, сняв часового, ворваться в караульное помещение, выхватить из кармана «эфочку» и заставить врагов отступить в угол с поднятыми руками. Они могли средь бела дня на людной улице, в присутствии близких прохожих расстрелять изменника. Но они не были рождены для повседневной, я сказал бы, изнурительной борьбы, когда она каждую минуту испытывает тебя «на разрыв». И не час или два, а недели, месяцы. Такой, например, представлялась мне Соня, озорная, немного беззаботная. Таким казался и Яша Шиманович — подпольщик, который в моем присутствии привез Логойскому райкому гранаты, шрифт, бумагу и с которым я ближе познакомился в первый же день своего пребывания в Минске. А вот Ваня мог, как бы не замечая опасности, упрямо и настойчиво делать свое изо дня в день.
И еще. Есть люди, которые рискуют, идут на подвиг, думая о славе, будущих благах. Они верят: их подвиг что-то оправдает и будет отмечен. А потом, когда делят заслуженное с товарищами, иной раз стараются взять себе львиную долю. Ваня же принадлежал к тем доверчивым бессребреникам, которых воспитали тридцатые годы. Он добровольно взваливал на себя ношу, брал ее потому, что нельзя было не брать, оставаясь честным.
В первый же день над нами нависла беда — связи, которые дали мне за линией фронта, не все оказались надежными. Соня, посланная по одному из адресов, где я рассчитывал обосноваться, вернулась возмущенной, обиженной.
— Это предательница чистой воды, Володя! — крикнула она с порога и обессиленно прислонилась спиной к прикрытой двери.
Я помог ей раздеться, посадил на диван.
— Успокойся, пожалуйста.
— Она намеревалась звонить в СД! Даже взялась за телефонную трубку. Остудил лишь мой пистолет. Ох, как хотелось, если б вы знали, нажать спуск!..
— Телефонный шнур перерезала?
— Нет. Только предупредила… Подвела к окну и показала — смотри, мол, гражданка, это ведь наши. А потом петляла…
Я попросил позвать Ваню. Он пришел со двора, пахнущий морозцем и сеном. Заметив наше возбуждение, молча уставился на меня серыми внимательными глазами.
— Ну что же, — выслушав, пожал плечами, — будешь жить у нас. Я, между прочим, подготовил своих. Павлик уже на посту, караулит.
Мне захотелось обнять Ваню, поблагодарить его, но я побоялся, что мою благодарность примут за сентиментальность.
Прежний план рухнул. Приходилось все начинать сначала. С чего? Лежа на кровати в боковушке, поглядывая на далекое, как казалось, окно, за которым стояла мутная темень, я долго не мог уснуть. На другой кровати похрапывал Ваня, и спокойно дышал Павлик. Временами долетал металлический, с подвыванием, гул самолета, и когда он приближался, стекла в окнах тоненько дребезжали.
Представлялся город. Пустые, плохо различимые в белой зимней темноте улицы. Редкие уцелевшие громадины зданий, вызывающие удивление среди развалин. Замурованные, с узкими амбразурами окна в цокольных этажах. Сутулые часовые у подъездов за проволочной оградой. Гулкие шаги патрулей в подкованных сапогах… В некоторых районах, как говорил Ваня, они вообще стараются не показываться — боятся.
После разговора, который состоялся у меня вечером с Ваней и Яшей Шимановичем, я выбрал кое-кого из предложенных ими и, судя по всему, надежных, смелых людей, уже проявивших себя. При сложившейся обстановке с этого начинать было вернее. И вот завтра одного из них — Алеся Матусевича — Соня должна была пригласить ко мне. Журналист, сотрудник редакции «Беларускай газеты», он хорошо зарекомендовал себя, знал националистические круги и был знаком с верхушкой политиков-спекулянтов.
Придет ли он?
В воображении возникал образ элегантного, немного иронического мужчины, знающего нечто такое, чего не знаешь ты, и живущего среди таких людей и вещей, среди которых ты никогда не жил и жить не будешь. Чужое, враждебное рождает интерес. Матусевич прикоснулся к этому чужому и потому интересовал сам по себе. К тому же я знал: он переправил в бригаду «Штурмовая» целую типографию — бери и издавай партизанскую газету.
Он пришел с Соней часов в пять, когда короткий февральский день клонился к вечеру. Оконные стекла, разрисованные морозными узорами, уже не искрились, а синели, и комнату наполняли сизоватые сумерки.
Победно глянул на меня своими милыми глазами, Соня выждала, пока мы протянули друг другу руки, и неслышно вышла.
— Ваня, — донесся из кухни ее голос, — я побуду во дворе.
Нет, Алесь Матусевич оказался иным. Тронутая сединой голова, открытое лицо, худощавая, широкой кости фигура. Больше того — простонародное, крестьянское проглядывало во всем его облике. Даже было что-то от традиционного лирника, который упрочился на полотнах наших художников. И только печальный наклон головы, старательно расчесанные на прямой пробор волнистые волосы да проницательные глаза, в которых светилось внимание, выдавали в нем интеллигента.
— Значит, вы из-за линии фронта?.. Это хорошо, — сказал он густым басом и сразу стало заметно, что моя откровенность поправилась ему. — Это очень кстати… Такие события! Ста-алинград!.. Наши спадары засуетились и при всяком случае, как жулики, осматриваются по сторонам.
— Каждому свое, — заключил я.
— Понятно… Даже в канцелярию СД, к Шлегелю, реже стали бегать. «Что-то надо делать, — твердят, — делать!» Хотя руки, как и раньше, от крови не высыхают…
Я ожидал экспрессивного жеста, бурной реакции, но Матусевич почти спокойно расстегнул пальто и, раздевшись, поискал глазами вешалку. Я взял из его рук пальто, австрийскую шапку, шарф и повесил их на гвоздь, вбитый в косяк. Догадался: новый мой знакомый ни о чем не будет расспрашивать меня и постарается сам рассказывать так, чтобы не было необходимости задавать ему вопросы. Проникаясь уважением к его какой-то очень натуральной выдержке, я сказал:
— Видимо, недаром Данте поместил их предшественников на самое дно пекла — в последний круг.
— Они поедом ели не только других, но и один одного. Грызлись за вкусный кусок, за теплое местечко. Играя, понятно, в принципиальность. Из «принципа» даже доносили в СД — Козловский на Сенкевича, Сенкевич на Козловского… А сейчас, напуганные Сталинградом, торопятся еще больше. Нашлись любители, которые пытаются сколотить новую партию. Нелегальную и с прицелом!
Матусевич неожиданно приблизился ко мне и взялся за пуговицу моего пиджака.
— Я понимаю, чего вы ждете от меня, и сделаю, что в моих силах. Кстати, я уже отправил жену и старшую дочь в партизанскую зону. Пустил слух — к своим-де в деревню. Надежные люди тоже есть. Рекомендую Гришу Страшко…
Война, возможно, как ничто иное, обнажает достоинство людей, показывает цену их слав и искренности. Это — испытание. Жестокое, но почти безошибочное, Испытание страхом, лишениями, болью и муками, правом убивать другого. Насильственно ворвавшись в жизнь людей, она все изменяет: переключает события на большую скорость, где страшную силу приобретает случай, ставит тебя в зависимость от него, заставляет по-своему смотреть на кровь, смерть и завтрашний день. Потому она закаляет одних и развращает других, поднимает со дна их душ самое мутное — такое, что, возможно, никогда и не поднялось бы на поверхность в мирных условиях.