— Ат! — махнул он рукой. — Хочешь, я и тебе дам, подполковник? С танковой колонной ничего от этого не станется. А как там все вырисуется, еще не известно. Бери!..
Коваленко отшатнулся от него и пощупал на петлицах шпалы — палочки, обтянутые красным материалом. Вообще вместе с тем, как мы приближались к заветной посадке, он набирался важности и как бы отдалялся от нас.
Правда, все же он собрался было что-то ответить, но не успел — во все щели и дыры, что обнаружились в стенах фюзеляжа, ринулся ослепительный свет. Сомнений не могло быть — мы попали в клещи прожекторов. Потом под нами нечто взорвалось. Я бросил взгляд на оцепеневшего Коваленко и закрыл глаза. В ушах у меня зазвенело. Никто, конечно, не мог и подумать, что мы уже по ту сторону фронта, что прожекторы, поймавшие самолет, наши, а взрыв, ракета-сигнал: «Я свой!»
ЖАН
рассказ
Почему вы так смотрите на меня? Изучаете? Хотите понять? Ну что же, пожалуйста. Но я клянусь, что ничего не собираюсь утаивать.
Зачем? В нем все было и остается мне дорогим. Взгляд его, поверьте, я чувствовала спиной. Меня трясло, когда я думала, что он смотрит на меня. Хотелось набросить платок и закутаться. Сестра Эльза даже сердилась…
Правда, я знала — высокий, красивый, он нравился не одной мне. Его, по-моему, и из лагеря военнопленных освободила женщина — сказала, что муж. Вы знаете, что во время бомбежки хочется есть? Так и нас, женщин, в войну тянет к радостям. Пусть хоть какие, да будут. Хоть бы чувствовать, что у тебя есть жизнь, что она твоя и ее пока не отняли…
Я не думаю, что это понимал Жан. Вряд ли. Тогда зачем говорю? Просто так, потому что тянет говорить. Потому что мучилась этим… Ему слишком везло. Гестаповцы во время сентябрьского провала раскрыли и его квартиру. Он не раз попадал в облаву. В него стреляли на улице, и все равно он оставался невредим… А как везло с квартирами! Он менял их почти каждый месяц и обычно подбирал, где хозяйкой была женщина. И за кого бы ни выдавал себя — за парикмахера, за часового мастера, продавца из комиссионного магазина, — его принимали. Принимали, хотя никто не знал ни его настоящей фамилии, ни откуда он родом, ни кто его родители.
Особенно поражали его глаза. Я и сейчас не смогу описать их… Голубые, глубокие. Волосы он красил, и я не скажу, какой их естественный цвет. Но глаза!.. Я удивлялась: как могли они сохраниться такими спокойными и чистыми? Он ведь рисковал и убивал, наверно, больше, чем кто-нибудь другой в Минске… В сорок первом, когда решил установить связь с партизанским лесом, одиннадцать человек в ночь послал…
А прошлым летом объявился какой-то Иван Иванович. Назвался подполковником. Вербовал минчан в партизанские отряды. Собирал людей на Военном кладбище, сажал в грузовик и вез прямо в тюрьму. Так его заманили в могильный склеп на том же самом кладбище и оглушили молотком… Жан вообще, как сам признавался, действовал «карманным оружием» — пистолетом, финкой. Ночью — на улицах, днем — в развалинах. С напарником, а то и один.
Минск ведь очень разрушенный. Вам и представить трудно. В центре одни развалины да выгоревшие коробки. Будто из-под земли раскопали их. И прятаться можно, как в раскопках или заброшенных катакомбах. Генерал фон Шперлинг недавно на похоронах — они их пышно справляют — признался, что в этих развалинах легло больше тысячи шестисот оккупационных чиновников с их прислужниками. Ну, а Жан… он ведь специальную оперативную группу горкома возглавлял… Я отклоняюсь? Ну, ладно, буду говорить больше о себе, только не хмурьтесь, пожалуйста. Он просил меня… Мне нужно рассказать как можно подробнее. Ведь иначе бог знает, как смогут все истолковать. Да и мне покоя не будет…
В тот раз я ходила в отряд «Смерть фашизму». Управилась быстро. Передала списки предателей, разведдонесение, а назад получила листовки и коротенькую записку: «Жан! Достань, будь ласков, патронов для парабеллума». Записка, как видите, пустая. Без подписи. А на душе было хорошо: как-никак, а она ему! Лично. И передавать ее, понятно, я буду не так, как листовки.
Документы у меня — хо-хо! Я из немцев, которые осели в Белоруссии в двадцать втором. Ехали по какому-то соглашению с Поволжья в Германию, дотянули чуть ли не до самой границы, но соглашение по чьей-то инициативе было расторгнуто. Знаете, как иногда бывает. И мы осели: не возвращаться же назад, за тысячу километров… Язык родной, само собой разумеется, я знаю не хуже, чем русский или белорусский. Наружность у меня, как видите, тоже арийская. Одна золотистая кожа с рыжими патлами чего стоят. Так что не больно-то и почту свою прятала. Записку завязала в носовой платок, листовки положила в корзину с мякиной и яичками.
Посчастливилось без приключений переехать речку Вяча, которую у нас границей называют, миновать Паперню. Там гарнизон стоит. Гадкий такой, со службистами, которые придираются ко всему. Но проехали и его. Вдалеке уже Минск показался. И тут нас остановили. Не знаю, откуда и взялись. Человек шесть. Ну пусть бы немцы или папернские службисты. Для них хоть документы что-нибудь значат. С ними и побалясничать можно. А тут наши бобики, если судить по говору, из Западной. Им, что я немка, даже в радость. В новинку показать себя при таких обстоятельствах. Какой холуй откажется безнаказанно поизмываться над тем, кто напоминает ему хозяина? Нет таких холуев. Приказали мне с возницей слезть с саней и отойти на шаг. Перетрясли сани, выбрали яйца из корзин, высыпали мякину на снег и, понятно, увидели листовки.
У меня еще тлела вера в свои чары.
— Хо-хо! — начала я.
Но они свалили меня с ног и принялись бить. Особенно усердствовал один — верткий, губы ниточкой. Он меня и ударил первый. Обыскав сидящую на снегу, заставил разуться. Собрался даже чулки порвать, но не смог — они у меня шерстяные были, — тогда ткнул мне ими в лицо и швырнул в сугроб. И все с растянутыми губами, с усмешкой: знай, сука, наших! А потом связал мне и вознице руки пояском и погнал перед собой. А остальные обсели наши сани, свистнули лошади в ухо и помчались в Паперню, как на праздник.
Жан как-то предупреждал меня: если придется туго, самое важное — не потворствуй своей слабости. Потому что если уступишь ей в малом, уступишь и в большом. Решительность созревает в человеке последовательно, как и убежденность. Первое слово тут — звук, поданный камертоном.
Но случилось так, что у меня, как на беду, никто и не спрашивал ни о чем. Не принуждал ни хитрить, ни признаваться. Меня просто избили. Затем терли снегом лицо, виски. Потом связали руки и повели, растрепанную, незастегнутую, в ботинках на босу ногу, и я только и думала, как бы застегнуться да завязать на ботинках шнурки, на которые при каждом шаге наступала… Понимаете, меня лишили необходимости защищаться. Я очутилась во власти слепой силы. Она ненавидела меня, изобличала и вела на уничтожение. Что я могла сделать? Начать снова кокетничать или просить, чтобы смилостивились? Попробовать подкупить? Пригрозить будущей расплатой? Ну, что? Я же знала: все это попусту, зря, — и, кроме обреченности да холода, ничего не ощущала, и если что видела, то разве слепую, бескрайнюю белизну. Один снег. Снег, снег! Под ногами, вокруг, впереди…
В СД меня допрашивал сам Фройлик. Не то что допрашивал, нет. Я даже не знаю, как и сказать… Я было заговорила с ним по-немецки, но он только сощурился, брезгуя произнести в ответ слово, одними губами и взглядом показал подручным в мою сторону. Он, как казалось, презирал меня и насквозь видел!
В темном, вонючем застенке с меня сорвали одежду. В нижней рубашке посадили на какое-то кресло с подведенными разноцветными проводами. И опять, видя, как ловко, натренированно берут мои руки и ноги в зажимы, я ужаснулась от безнадежности и стыда, от сознания тщетности что-либо изменить тут: задача и у этих палачей оставалась та же самая — истерзать, уничтожить меня. Правда, прибавилось еще одно — желание опозорить, надругаться, как над блудной немкой.
Когда меня отлили водой, то опять повели к Фройлику. И снова он не словами, а гримасой приказал сорвать с меня рубашку и бить, меняя плети. Они у них, видите ли, разные — резиновые, сплетенные из проволоки, ременные, со свинчаткой на конце…