Гриша же Страшко погиб после освобождения Минска, уже будучи сотрудником «Звязды». Ехал на грузовике в командировку, и лихой случай подстерег его. На крутом повороте Гришу выбросило из кузова, он ударился о землю головой…
Как видно, их конец не связан с Алесем. Но что за диво! Если теперь я вспоминаю и это, в моем воображении встает Березина, которую мы тоже, не прорвав тогда блокаду, форсировали, отходя в болота Палика. Медленно, но мощно текла она в своих низких зеленых берегах, и я, как мне кажется, душой чувствовал упругий ее стержень, который, чуть выпрямляя течение, нес ее неутомимые воды. Да, да! Даже ощутил ее живое сечение, про которое вспоминают люди, когда говорят о напоре и мощи реки.
ГОРЬКИЙ ВЕНОК
рассказ
Я не хочу!.. Мне страшно, Захарик! Ей-богу. И, пожалуйста, не хмурься. Ты же сам видишь… Покупаю все на вырост, а пройдет полгода — и опять все мало и коротко. Погляди на рукава. Вон какие… Недавно еще челку носил. А сейчас уже волосы зачесываешь назад. Мальчик ты мой! Сыночек дорогой!.. Руки мои к щеке прижимал, льнул ко мне. А теперь если и поцелуешь, уходя, то в лоб, в плечо. Как покойницу.
Зачем ты так?
Обидно ведь!.. Забываешь и то, что было. Будто ничего и не было вовсе. Будто бы и не я тебя вырастила.
Я еще в родильном доме лежала, а отец твой уже хвостом накрылся. Ищи красавца, как ветра в поле. Выписываться пора, а вас перепеленать нечем. Ни пеленок, ни распашонок. Да и куда круглой сироте идти? К чужим наниматься? А какой дурак возьмет тебя с двумя детьми? Хорошо хоть, месяц в комнате матери и ребенка разрешили перебыть. Докторка один комплект выписала. А второй права не имеет. Законница такая была… Но остальным стыдно стало, — сложились и купили.
А что дальше было делать? В сиротский приют вас сбагрить? Да я скорей бы пластом легла. Разорвать себя на куски дала бы. Вы ведь единственное, что я имела. Живое, тепленькое, свое…
Правда, Женечку вскоре бог взял. Но ты ведь живой! Один, но остался. Значит, есть на этом свете родное…
Устроилась уборщицей в доме грудных детей. Туда со всего города подкидышей собирали… Кругом разруха, город после белополяков в развалинах. Хотела или не хотела, начала работать.
Под лестницей себе каморку отгородила. Ты с подкидышами, а я с ведрами да с тряпкой. По лестнице кто идет — будто по голове шагает.
Да разве ты уживешься с людьми, если нужда кругом. И то им не так, и это не так. Со своим, обвиняют, только и возишься, а пол грязный. На своего не надышишься, а чужие нехай околеют…
Плюнула, перепеленала тебя и ушла. В ночь, в слякоть. Не дождутся, чтобы оправдывалась да просила!..
Кем только не была после! И кормилицей, и кухаркой у нэпманов, и судомойкой в харчевнях. Всем была… А ты рос, и все при мне. На глазах. Не болел даже. И хотя ношеное надевал, но — чистенькое. На тебя прохожие оглядывались, думали — девочка. А я, как по-твоему, всегда сытая и причесанная была?
Раз хозяйка тебя тапочкой ударила. Так я у нее, гадины, пук волос с головы вырвала. Атласный халат пополам располосовала. Визжала она, как свинья осатанелая, в заборе застрявшая.
Выгнали, конечно. Что им? Ночевала с тобой на скамейке в городском сквере. Закутала в тряпье, прижала к груди и легла. Ноги зябнут, листья падают, шелестит вокруг, а мы лежим. Одного боялась — чтобы дождь не ливнул.
Смилостивился господь бог — подобрал нас прохожий, к себе привел. Но тоже хорошим жлобом оказался. Половина дома собственная, квартиранты в трех комнатах, а сам на Комаровском базаре милостыню просит… Но через год умер. Простудился. Диво ли — на голой земле часто сидел. Ну, соседи и подучили, отсудила я эти полдома. Хоть своя крыша над головой. Все крутиться легче.
А там ты в школу пошел. В нулевку. Услужливый, кроткий… Учительница не нахвалится. Смеялась все — ты ее «моя тетенька Оля» называл. Ладони ей гладил.
Не скажу, смирным ты был, смирным и остался. Когда даже пионером стал, все больше с младшими дружил. Игрушки им мастерил, разные спектакли, забавы устраивал. Откуда что бралось только. Меня учить взялся. Отметки начал ставить, выговаривал, если что-нибудь не так делала. Другие стеснялись, а ты на школьные собрания меня за руку водил. Тешусь я не натешусь. Слава богу, в люди выходишь, и я с тобой!.. Как уснешь, гляжу не нагляжусь. Хоть от предчувствия сердце и замирает…
Лампа погаснет — керосина нет, — печурку разожжешь. И читаешь, читаешь. Куда идешь, тоже в книгу глядишь. За стишки принялся. Про весну, про лето писал. Только про зиму не любил. Дал знать себя холод… Слова появились: «Но пасаран», «Комсомольск-на-Амуре»…
Святые образа, которые я, как сокровище, прятала, стали мешать тебе… А с отцом как? Знать не хочешь, что я все равно из сердца выбросить его не могу, хоть и обидел он меня. Родитель все-таки твой. Да и я других ни до него, ни после не имела. А вспомни, когда его фотокарточку увеличила и повесила на стену? Ты ведь на него похож. Сам гордился, что происходишь из рабочих… А помнишь? Отвернулся и вышел из комнаты, ровно обидели тебя. А потом про какой-то долг, высокие мотивы рассуждал, руками размахивал. Тебе справедливость подай, а мне как? Думал ты про это? Как мне без девы Марии да светлых воспоминаний жить?
Да и вообще, что ни день — хуже, как и у всех. Пока уборщицей в центральной поликлинике работала, мириться еще можно было. Встречал, когда поздно дежурила. А как бросила поликлинику? Когда белье чужое стала мыть да лекарственные травы собирать?
Сам про справедливость твердишь, а это справедливо? Стыдно, сынок. Разве я не знаю, что ты, чтоб свое мне доказать и о своей самостоятельности напомнить, летом пионервожатым в лагерь поехал? А зачем мне твой заработок, если тебя рядом нет? Зачем вообще все? Спроси у соседки. Данута и та подтвердит. Кажется, она понимает мои страдания.
Я ведь тебя даже вижу редко. Не нужна, значит, уже! То собрания комсомольские. То сходки разные. Девчата, поди, завелись. Много их, охотниц на готовенькое. Вон какая голова! Голос какой! Сам штопать и гладить можешь, сам и обед приготовишь… А мне как? Скажи!
А мне как? Скажи, пресвятая Мария? Видишь, что творится кругом? Сброда этого ведь тьма-тьмущая… В город от Болотной станции входили как на шабаш какой. В барабаны били. В горны трубили. Даже каски с рогами. Приказы понаклеили, и все одним кончаются — смерть, смертонька. А мой ведь совсем еще мальчик.
Когда бомбили и завод Кирова загорелся, на крышу взобрался, чтоб свидетелем быть. Захарик… свидетель! К своей «тетечке Оле» слетал. В ее квартале, вишь, тоже горело. Мать от страха заходится, не знает, что спрятать куда, а его вон на какие штуки подмывает.
Говорить начнет — сам не знает что. Пойдет куда — ровно опять-таки что-то потерял и ищет. А тюрьма полная. Лагеря концентрационные. Такого и слова… тьфу… не было раньше. А он будто ненормальный, сам не свой. Глядеть, пресвятая Мария, не могу! Сердце переворачивается. Что будет? Защити!
Когда ребенком был, знала, как спасать. Закутаю во что есть — и прочь от опасности. Обижает кто-нибудь — собой заслоню. Продолжают делать свое — нехай на себя потом пеняют… А тут? Что ты сделаешь с этой напастью? Изуверы ведь! До четырех часов дня ходить только разрешают… На Октябрьские праздники, пресвятая дева, в Театральном сквере и других местах женщин вешали. Подростка одного повесили. В кепочке, худенького…
Значит, один выход — смириться. Сказала ему — промолчал. Да каким-то чужим сделался. Есть он дома, пет — все едино тихо. И вдруг:
— Хорошо, мама…
«Матерь божья, слава тебе! — думаю. — Услышала!»
Поступил курьером в управу. Правда, сперва в типографию собирался… Да разве не все равно? С его умом-то, с его старательностью. Он ведь по-немецки говорит — как семечки грызет. А главное — придираться никто не посмеет. В Германию не погонят. Паек дадут. Работает все-таки, на глазах…