И в самом деле. Не прошло и двух месяцев, его, прилежного, аккуратного, перевели в специальное бюро ответственное. В отдельной комнате стал сидеть.
Сам бургомистр Ивановский обратил внимание. Важный такой, с титулами. Задачник по арифметике поручил ему с немецкого языка переводить. К нам несколько раз заезжал. Мелким маком рассыпался, хвалил Захарика. Усыновить даже предложил. Позже даже собирался в Германию послать — знакомиться, как работают там с молодыми…
Да человеку всегда мало. Ох!.. По-прежнему тянуло моего к товарищам. Соберутся — поют, как раньше, танцуют, стихи рассказывают. А какие тут сборища, если патрули в подкованных сапогах под окнами вышагивают. Если один на другого может наговорить всякую всячину. Причина для зависти всегда найдется.
Захарик, правда, и там, по-моему, аккуратно себя вел. Загулялись было один раз… Хозяйка, известно, предложила остаться, чтоб ночью не шли. А может, и на уме что свое имела. Кто их, людей, поймет-то. Захарику с дочкой кровать подготовила. И, думаешь, он лег, бедняга? Постелил себе половичок на полу рядом и проспал до утра.
А вот, когда я вынула из тайника иконки свои, повесила в красном углу — зайдет кто-нибудь, пусть смотрят, — опять запротестовал. Да еще с большим упорством. Молчком молчал, пока, прости, пречистая дева Мария, не сняла я их снова.
А разве такое приведет к добру? Закадычные дружки-товарищи стали и к нам заходить. Особенно один. Ох, не нравился он мне — плечистый, с чуприной. По-моему, и женатый уже. На товарной станции работал. Захарик его Чубчиком звал. И за чуб, и за песню, которую пел частенько…
Того, кто сам себя оберегает, и господь бог бережет… Гляжу однажды — по огороду шляются. Вдвоем. В погреб спустились. Туда с каким-то свертком, а оттуда без него. Матерь божья! Вот-вот, начинается! Я тогда там все обшарила, огород при луне перекопала. Думала, ума лишусь.
А там и пошло, пошло… В самые морозы, перед крещением, вечером заскрипели в дровянике двери. Я без платка, в одном платье да жилетке, как была, — на двор. Подкралась к сараю — и туда. Сначала будто ослепла. Темно там у нас. А потом привыкла. Вижу — поленница разобрана, дрова в кучу сбоку сложены. А Зорик с приятелем, сидя на колодке, тряпками винтовки обматывают. Чуть с ума не спятила.
Что за напасть? За какие такие грехи? Неужели тебя, пресвятая дева, разгневала? За забором полицай живет. На улице разные машины гудят. А они тут с винтовками, заговорщики! Пулеметы, пушки ничегошеньки в свое время не сделали, а они что-то винтовками сделают! Самоубийцы несчастные! Рехнулись, что ли?.. Приказала, чтоб и духу этих железяк тут не было и чтобы больше их я никогда вместе не видела.
А когда после стала Захарику говорить — разве я несчастья ему хочу или не люблю его? — он просто ошеломил меня.
— Не всякая, мама, любовь, — говорит, — есть любовь!
И, думаешь, образумились? Наоборот! Подговорили «тетю Олю» расспросить меня, что еще про них знаю. А убедившись — ничего больше, решили на всякий случай припугнуть. Чтоб не следила, отцепилась, побаивалась.
Слышу как-то ночью — Захарик заворочался на кровати. А затем половицы заскрипели, дверь. Она у нас скрипучая зимой… Ну, известно, я за халат. Но когда приоткрыла дверь в сени, что-то белое цап меня за полу и потянуло к себе. Вырвалась я. Колени дрожат, трясусь вся. Не знаю, как дожила до рассвета. А подошла к Захарнку — спит он. Ни жалости, ни сочувствия у праведника. Вот когда поголосила и поплакала перед ним, скалою…
А тут весной опять вешать стали… Материнское сердце не себе служит. Сомкну веки — Захарик перед глазами повешенный. То на суку, то просто на телефонном столбе. Неужто, думаю, я его для этого растила? Неужто даром через такое продралась?
Прости, пресвятая Мария, решила я стеной встать.
Когда он было заикнулся, что не худо бы мне на время в деревню переехать, осатанела я. Не могу! Неблагодарность черная! Дурь! Сам в петлю лезет и меня в грош не ставит!
— Хватит! — завопила я. — Не будешь слушаться — заставлю! Выбегу вот сейчас на улицу и закричу: «Немцы, где вы? Тут комсомолец!..»
О матерь божья, что с ним стало!
Что с ним стало? Данутка! Арестовали ведь моего мальчика. Прямо на работе. Когда вели в СД, на улице Островского вырвался и побежал. Но догнали. Ох, избили, говорят, в кровь. В одном ботинке повели дальше.
Что делать, Данутка? Как и где тут выход найти? Бегала к учительнице, искала Чубчика. Хотела спросить, кто мог продать моего мальчика. А если не знают, то нехай хоть помогут в чем-нибудь. Да выяснилось — забрали и их.
Кинулась в управу, к Ивановскому. Все-таки профессор, доктор, инженер, усыновить Захарика собирался. Когда заезжал к нам, меня по плечу хлопал. Быть не может, упрошу!
Прошмыгнула в кабинет. Упала на колени у стола. Он по ту сторону, а я по эту. Просить начала, хотя одни его ноги и вижу.
Скрестил он их сначала. Ну думаю, выслушает. Но скоро прямо поставил, задрыгал одной. Топнул. А я молю, ноги его молю. Неужели не человек, не поможет? Захарику не поможет?!
Что он потом кричал, до меня не доходило. Помню только, что когда отодвинул ногами кресло и склонился через стол, все слюной брызгал… Кричал: «Карьерист!.. Каленым железом!..» Поняла, что тяжко доведется моему сыночку…
Домой как выжатая приволоклась. Стала вспоминать. Батюшки! Мой же Захарик, оказывается, давно руководил чем-то. Он, вишь, подпольщиков документами снабжал. Образцы подписей и печатей пересылал. Про всякие намерения и секретные изменения информировал. А также — слышишь, Данутка? ты слушай, слушай! — он несколько подвод с оружием куда-то переправил. Первый пpo каких-то «тигров» в лес сообщил. И про то, что на издевательство и смерть детей хотят вывезти в Германию. А когда Чубчика сцапали, возглавил подрывы на железной дороге. Несколькими группами командовал… Мальчик ты мой! Зорик ты мой, как тебя товарищи называют! А хуже всего, Данутка, — связную арестовали и письмо его с заявлением перехватили. Просил лесных товарищей в партию принять. Хотел Октябрьские праздники коммунистом встретить… Вот, оказывается, какой он карьерист! А разве простят такое, если заваруха не на жизнь, а на смерть пошла? Конечно, нет. Как не простят и им…
Намедни к тюремным воротам с передачей ходила. Напекла пирожков, яблок раздобыла. Нехай угостится, сердешный. Но где там, разве примут. «Иди, иди отсюда!» Морды свои от злости отворачивают. Будто бы эти пирожки да яблоки сама у них просишь или насильно отнять собираешься. Будто бы твое присутствие тут оскорбление им. Ты им солнце застишь и дышать не даешь. Будто это ты их детей убить собираешься.
Упала я на землю, запричитала. А когда пинков надавали, встала и поплелась. Хватаю воздух, как рыба, которую из воды выбросило. Одна на всем белом свете!.. Ни я никому не нужна, ни мне кто!..
Очнулась потом, гляжу — на Немиге я. Удивилась, ахнула. Солнце светит, люди по тротуарам идут. Диво! У пивного ларька солдаты толпятся. Лопочут, в руках кружки с пивом, на пену дуют. А по мостовой с цокотом бежит запряженный в пролетку конь. Узнала… бургомистров. К нам на нем приезжал. Увидела и самого— за спиной у кучера. Развалился, держит бородку в пригоршне.
Расходилось все во мне. Под горло аж подступило. Как так? Моего мальчика допрашивают, пытают за тюремными стенами, а этот, кто его не пожалел и, может, на измывательство отправил, важничает и бог знает кого строит из себя. Сплавил, поди, очередную партию дрожжей, положил деньги в карман и доволен. А может, и того хуже — болтал про любовь свою к людям и новые списки, кого арестовать, кого в Германию отправить, готовил…
Да есть, видно, все-таки справедливость.
Не успела я прибавить шагу, чтоб крикнуть ему, что про него думаю, как в пролетку вскочил третий. Про что они там говорили, не знаю. Но когда бургомистр завопил благим матом, парень схватил его за шиворот и рванул с сиденья. Как из-под земли вырос еще один и выстрелил господину в грудь. Дважды. Не выпуская воротника, выстрелил и парень, который стянул его с пролетки. А после дернул изо всей силы и швырнул на мостовую — валяйся, падла!