И это днем, при солнце. На глазах у всех!.. Вот тебе, возьми!..
Люди, известно, кто куда — подальше от греха. Кому улыбается без всякой причины встревать в свалку… Солдаты и те от пивного ларька бросились врассыпную. Вместе с другими побежала и я. Бегу, а душа ликует. На, съешь… Как, хорошо? Это тебе за моего Захарика отплата. За слезы мои.
Назавтра опять с передачей к тюрьме пошла. Пусть бьют, пусть издеваются. Мне не привыкать. У меня своя задача… Да и что оставалось делать? Сидеть дома сложа руки? Одной-одинешеньке?
Возле тюремных ворот толпа. И опять те самые мурлатые. Однако не трогают пока никого. Только морды по-прежнему воротят.
Слышу, кто-то за рукав меня дергает. Оглянулась — девчонка лет шестнадцати. Кудерки золотистые. Голову поднять не смеет.
— Привет от Зорика, — шепчет и хлебные карточки в руки сует. — Он, говорит, просит вас держаться… — И захлебнулась: — Ему, тетенька, на допросе руку переломили…
Как я добралась домой, не помню. Мы с тобой соседями, почитай, лет двадцать живем. Хорошо ли, плохо — неважно. Но никогда я тебе не брехала. Могла промолчать, буркнуть что-нибудь не так. Но врать — не-эт! Так вот поверь — не ела, не пила трое суток. Как все равно угорела.
Что же это такое? Где бог, если он есть? Где? Разве можно столько на одного человека валить? Убьют они Захарика. И могилы после не найдешь. Не будешь знать, куда и цветы принести… Не хочу я этого! Хватит!.. Не хочу!..
О, ЭТА ИСКРЕННОСТЬ!
рассказ
Привезли их к нам на Широкую в душегубке. Вылезли они, помню, как теперь, последними. Сначала профессор. Потом Галина Николаевна, которой он помог сойти. Поцеловав в лоб, похлопал по щеке и взял под руку. Заметив — издалека наблюдаем мы, — снял измятую шляпу и, седой, остроплечий, помахал ею нам.
Почему его направили сюда? Известного хирурга, ученого? И почему в концентрационный лагерь, а не в Тростенец или Германию, как бывало чаще всего?
Лагерь пробуждает в людях подозрительность. Обостряет чувство справедливости: рядом опасность, и легко может случиться, что завтра-послезавтра жить уже придется не тебе. Потому чрезвычайно хочется, чтобы тот, кому повезет, заслуженно пользовался благами жизни. А тут еще холод и голод… Вокруг заговорили.
— Слышали — «гер»? Гер-гер… Чего это, интересно, цацкаются с ним, как с гостем? Потому что подпольщик? А может, что кличка звучная? Самарин?
— Эге, не вяжется.
— Не бойся, вяжется. Аресты вон как шли, так и идут.
— А может, надеются, что время научит пироги есть?
— Знаем мы их надежды. Когда Зязина взяли, враз ровно в воду канул. А врач что хуже? Ого-го!
— Это верно. С кем он связан? Перед кем отчитывался? А самодеятельность — она всегда того…
Не совсем верилось в эти скептические и злые наветы, но, признаюсь, хотелось, чтобы было именно так.
Меня сильно били в СД. Били, как бьют обреченных на смерть, когда надо одно — вырвать нужное слово. Поэтому все на белом свете казалось мне гадким. Не было и завтрашнего дня. Недоставало сил начать все сызнова, не было готовности опять пройти через ужасы в застенках. Да и не верила я в Клумова до конца. Его открытость, по-моему, деконспирировала нас, а доброта была бесхребетной, показной. Мы знали, о чем говорить вслух, о чем шептаться. Он, пожалуй, не знал и этого. Не следил за собой, не контролировал себя. А ляпнув что-нибудь, и думать не думал поправиться, ну, или хотя б упрекнуть себя в мыслях. Правда, к нему тянулись. Студенты-практиканты прежде так начинали говорить, как он, — растягивая слова и чуть заикаясь. И это тоже возмущало, злило меня — слепота какая-то!..
Родился он в Москве. Как свидетельствовали поклонники, перенял от матери любовь к музыке, от либерального адвоката-папаши — еще что-то. Гимназистом вызубрил латынь, греческий, немецкий, французский. Увлекся Лермонтовым, Достоевским. Если верить, принимал участие в студенческих волнениях… Адвокат, музыка, Достоевский, студенческое вольнодумство… ха-ха!
И дальше не больно ортодоксально было. Московский университет, практика в качестве внештатного ординатора в Белокаменной. Потом царская армия, Новокиевский военный госпиталь, звания. Не многим такое выпадало на долю… Хотя после демобилизации, как говорят, задурил — отказался от работы в матушке Москве и поехал в Белоруссию. Служил в земских больницах Лоевщины, колесил по деревням. Побывав в крестьянских избах, загорелся желанием класть заплатки на тогдашнюю бедность. Завел породистых свиней — слышите? — и одаривал бедняков поросятами.
Меня все это раздражало, настораживало. Все, все! И его идеализм, и его стремление быть самим собой, и его культуртрегерство. Даже то, что он, москвич, полюбил Белоруссию и считал ее второй родиной.
Я знаю, как далеко можно зайти в своем отрешении. Но все-таки… В первую мировую войну Клумов вновь очутился в армейских лазаретах. А за годы советской власти поднялся высоко, прославился. Ну, и, разумеется, начались вопросы: откуда такая преданность? что конкретно питает ее? пришло ли бы все это, если б не расчет?
Или еще!.. Убегая с другими из охваченного огнем Минска, Клумовы дальше Березины не пошли. Почему? Пристанище облюбовали под Пуховичами, в прилесной избушке, которую, кстати, еще весной сняли на лето. Вот совпадение! Жили там, пока не получили коллективное письмо. В нем писалось, что уцелевшие городские больницы немцы заняли под госпитали и отвели минчанам одну Первую Советскую, где вповалку лежат больные, роженицы и раненые.
Упрекнуть Клумова, что он с палкой, в опорках на распухших ногах приковылял в Минск, не упрекнешь. Люди болели, рожали — жизнь шла своими дорогами. Да и сама я вынуждена была работать. Но…
Нет, если крепко хочешь найти что-нибудь, всегда найдешь. Особенно такое, что бросит тень на неприятного тебе человека. Важно захотеть. Важно начать… Но в данном случае, считайте, и этого не нужно было делать — вместе с прежними сотрудниками письмо подписала и «стерва Станислава»! Фифа из «обиженных», которые брызгали слюной. Значит, Клумова пригласили не одни друзья. Значит, его возвращение было на руку не только им. Он ведь персона! Нашлись и любопытные. Докопались — к возвращению Клумова в Минск приложил также руку какой-то немецкий сановник, у которого заболела жена. Иначе говоря, хочешь во что бы то ни стало доказать свое — ха-ха! — подмочи репутацию своего дружка-благодетеля. Или долби, как прежде, уже заученное. Правда тогда у тебя в кармане…
Лагерь наш был обычным — высокий забор, сторожевые вышки, колючая проволока. Стандартный набор зданий — вещевой склад, баня-санпропускник, барак, кухня, караульная. Тот же «габерзуп» из неочищенной картошки, те же блохи. Все как везде. Разве что под барак отведена длиннющая бывшая конюшня. На дворе желоба, из которых некогда кавалеристы «самарцы» поили лошадей. Да еще разве проклятый гиблый флигель с тифозными, которого все боялись, как чумы, и откуда санитары-евреи чуть ли не ежедневно выносили трупы.
Перед тем, как душегубка привезла Клумовых, из конюшни, где в одной половине содержались старожилы, которых возили на работу в город, а в другой — старухи с малолетками, кажется, из-под Полоцка, последних вывезли. Были — и не стало. В памяти осталось только, что они все кашляли. Надрывно, забрасывая назад голову, чтобы втянуть воздух. И еще одно. Из-за этого кашля комендант часто врывался к ним и стрелял в потолок… Так вот, когда привезенные приняли в бане душ, освобожденную половину еще дезинфицировали, и новичкам пришлось слоняться по двору. Помнится, платки у женщин примерзли к волосам… Но это я так. Вспомнилось, как ринулись они занимать нары.