Потрясенный, взволнованный этими мыслями, я пристальнее присмотрелся к своей попутчице. Соратница Жана!.. Нет, нет, какой она молчун? Она просто остерегалась — да, да! — полагая, что я по-своему пойму дорогого ей человека и то, что произошло с ним. А возможно, просто боялась потерять частицу самой себя, не хотела отдавать его на чужой суд. Пусть остается независимым, удачливым — таким, каким знали его люди. Будто бы не было ни Неси, ни оскорбительных несправедливостей жизни… А заговорила потому, что ничего не могла поделать с собой, боль и слова сами рвались наружу.
Ибо сама, видимо, была готова отдать жизнь за минуту такой вот любви. А может быть, тут вообще совсем не приязнь, а нечто значительно большее.
— Вот так… — опять вздохнула она, прищурившись, однако, чтобы проверить, какое впечатление производят ее слова. — Когда с петлями было покончено, утром Жан увидел за столом с гроссбухом совсем незнакомого человека — прилизанного, усмешливого, с фельдфебельскими лычками. Штрафники, оказывается, донесли, что бывший начальник оставлял свой пост и слишком доверял уборщице.
Ну, а новая метла?.. Шарфюрер начал с того, что с ухмылкой обыскал пальтишки, которые сестры, придя, вешали вблизи стола. Затем, не забывая рассматривать себя в заркальце, которое носил, как записную книжку, в нагрудном кармане, стал наблюдать за Несей, пока та убирала в камерах и разносила обед.
Правда, на другой день девушке все-таки удалось передать Жану почту. Но в ее письме не было ни слова о его предложении. Наоборот, как бы между прочим сообщалось, что в стене конуры должно быть забитое шалевками окно, выходящее на улицу… Ну, а еще через день, насмешливо тыча пистолетом Жана в лопатки, фельдфебель перевел его в другую камеру…
— Мне страшно и подумать, что тогда привелось ему пережить! К чертям собачьим полетело все. Он ведь теперь, если и уцелеет, по ночам стонать будет! Ни любви, ни мужества! Лучше и не начинала бы…
Она не успела докончить — нас окликнули. Голос мне показался знакомым. И хотя до лагеря оставалось далеко, я ответил паролем.
Из придорожных кустов вылезли двое. Но что удивило меня — карабин был наставлен не на нас, а на сутулого.
— В чем дело? — узнал я обоих.
— Да вот задержал дезертира в Ольховке, — сердито буркнул низкорослый. — Хвалится кишкой своей тонкой. Тринадцать месяцев, говорит, в погребе просидел!..
Лесные гущи звенели от птичьих голосов. Недалеко бежал ручей, и его благозвучный плеск согласно вплетался в пение дроздов. Но вдруг самый ближний из них защелкал хоть и заливисто, да не так добро. Тенькнул раз, второй и стих. И в тот же миг, как по заказу, дрозды умолкли все. На лес навалилась тишина, сквозь которую пробивалось лишь журчание воды.
Потом где-то далеко рыкнула пушка, и край неба в той стороне стал розоветь.
AVE, MARIA!
история одного подвига
Весной сорок третьего, перед тем, как снова лететь в тыл противника, я получил возможность побывать на Урале. Партизаны там были еще дивом, и меня без конца приглашали на встречи — и в самом Иргинске, где жила моя семья, и в окрестных деревнях, куда я ходил с тщедушной сероглазой библиотекаршей-ленинградкой.
Моими слушателями были преимущественно женщины — старушки, солдатки, часто вдовы. Слушали они меня, как слушают посланцев-вестников усталые, участливые труженицы, — внимательно, вздыхая. Спрашивали, не встречал ли на партизанских тропах уральцев и как это вообще можно жить рядом с врагами: «До них же рукой подать…»
— Говорите, и уральцы? — переспрашивали чуть ли не хором, и все замирали в ожидании.
— А фамилий не помните?
— Значит, и те, кто без вести пропал, могут еще живыми быть?
— Ай-ёй! Молодцы!
— А как там женщины? Чай, бедным, тяжелей, чем всем, достается?
— Тут важно не упасть духом только.
— И командирши есть?
Под конец встречи наиболее душевные добрели до слез. На минуту исчезали и возвращались с яичком, с рюмкой меду, с теплой шаньгой. И эти мгновения для меня были чрезвычайно мучительными. Как ты откажешься от этих даров? Но как и примешь их из худых, потрескавшихся рук?! Выручала библиотекарша-ленинградка. У нее на руках была больная, немощная мать.
В избе или в красном уголке, где происходили сходки, пахло нагретой, принесенной с улицы сыростью. За метр от стола с коптилкой ютился мрак. В скупом, мигающем свете лица женщин казались ликами на древних, пожухлых иконах, и хотелось отдать им, терпеливицам, теперешней нашей опоре, силе, душу… И позже, спустя несколько месяцев, встретившись в партизанской деревне на Логойщиие с Марией, я глядел на нее, вспоминал уралок и думал: «Вот судьба!..»
Родилась она в многодетной семье. Но, как только начала помнить себя, зачастили беды, и семья стала убывать. Погиб под Двинском, на поле боя старший брат. Потом умер второй — раненный при ликвидации эсеровского мятежа в Кронштадте… Набожная мать притихла, замкнулась, перестала молиться. Сняла в красном углу все иконы, кроме богородицы: «Верю, заступница, ты делала свое, хоть и не дошли твои слова!» И этот своеобразный материнский бунт, поразив Марию, был воспринят ею тоже как приближение очередной беды.
Толочинский район богат лесами. Стеклозавод окружал бор. Охотясь, отец находил там передышку от работы. Детвора бегала туда за грибами и ягодами. В бору было теплее даже зимой. Потому Саковцы и на своем огороде посадили деревца. Поливали, ухаживали за ними: «Пускай растут, живые ведь… Может, и порадуют кого-нибудь…»
Училась Мария лишь от рождества до пасхи: «Знаю, дочушка, молчи… Да тебе в солдаты не идти, помоги маленько!» И Мария помогала — подростком пошла на стеклозавод. Правда, его вскоре закрыли. Рабочие начали разъезжаться. Мария с братом также нашла новое пристанище — на стеклозаводе «Труды» под Полоцком, где и доросла до съемщицы оконных листов.
Великая тайна, как формируется человек. От природы, наверно, ему достается только закваска. Остальное же зависит от времени, от выбранного или предопределенного места… Влияют ли при этом жизненные события? Конечно. Они могут усложнять судьбу человека, ему может просто не повезти. Перед ним могут вырасти глухие стены, и это ранит его. Или, напротив, перед ним могут открыться скрытые дали, и это окрыляет его. Но суть человека все-таки определяет иное — более постоянное. Такое, что ты вбираешь в себя с детства, что с тобой, пока ты взрослеешь, что жило до тебя, живет с тобой и, уже несешь сквозь годы.
Так или иначе, все это происходило с Марией в семье стеклодува, в лесном рабочем поселке, а затем на заводе «Труд». Маленькая Манька бегала среди зеленой благодати, дружила с такой же босоногой детворой, кормила в стужу синиц, помогала по дому матери. А главное — там она начала догадываться, кто ее друг и что противостоит ей. В шестнадцать лет она уже стала сельским женоргом. Ей жаль было женщин, жаль горемыку мать с ее вечным страхом и бесконечными усилиями свести концы с концами, и Мария начала ходить и говорить об этом по окрестным деревням в босоножках на деревянной подошве. В староверческом Новом Соколине на нее спустили собак. Но она отбилась от них, нашла единомышленниц и намеченную там делегатскую сходку провела.
И все-таки быть бы Мане-Марии простой работницей, но вмешалось время, комсомолия — ее выбрали сначала народным заседателем от молодежи: «Любишь справедливость — пожалуйста!» — а после и председателем райдетбюро ЮП[6]: «Как раз по тебе, действуй. А там и учиться поедешь…» Ну, и пошло, закружилось!
Уже имея детей, Мария поступила — свершилось же наконец! — в юридический институт. Увлеклась криминалистикой. И хоть после окончания института появилась возможность работать в Верховном суде, где проходила практику, добилась — оставили в институте, дали возможность готовиться в аспирантуру.