Подняться Вырвич уже не смог, и назад его поволок на себе Борис. Стараясь не смотреть на Анатолия, он донес товарища до вагона, приподнялся на цыпочки и опрокинул на пол. Но не полез за ним, а отступил от дверей и, понурившись, уперся лбом в стену вагона.
«И тут не может угомониться, — неприязненно подумал о нем Анатолий. — Зачем это ему? Да и Мите, наверное, ничем уже не поможешь…
И вправду, через день, отводя колючие, голодные глаза от склоненных над ним товарищей, Вырвич стал отходить. Икнул, потянулся и начал каменеть — сперва лицом, потом грудь, руки, ноги. И, умирая, казалось, все больше делался для всех обузой — чужим, ненужным, пугал, мешал жить. И Анатолию уже не верилось, что не так давно он сидел с ним в школе за одной партой, вместе волновался на подпольных сходках, принимал участие в операциях. «Хорошо, что всего этого не видит Нина, — уныло думал он. — Заботливая и непримиримая ты моя1 Чем черт не шутит, может, и встретимся еще… До Мити мне еще далеко…»
Когда Анатолий на животе спустился из вагона на полотно дороги — перрона здесь тоже не было, — сыпанул веселый дождик. И потому, что сыпался он из прозрачных, подсвеченных солнцем тучек, и так же неожиданно, как начался, перестал, он показался незнакомо ласковым. Такими же показались и чистенькая, под черепичной крышей, утопающая в зелени станция вдали, кирпичные строения при ней. За кюветом, в прошлогодней, но обмытой уже траве, сияющие лужи. А над головой шелковистое, чуточку синее родного, небо и более теплое, — видимо, потому, что его Анатолий давно не видел, — солнце.
Последние дни вообще чувствовалось, как теплеет. По словам, что долетали из-за стен на остановках, можно было догадаться — это Франция. Борис даже рискнул, — раздвинув проволоку на люке-окошке, спустил на ремне котелок. И когда вытянул его назад, он оказался полным воды…
Многие вагоны уже были пустыми: женщин — это подсмотрел в люк все тот же Борис — выгрузили первыми и, не медля, куда-то погнали. А вот о мертвых даже не спросили, сколько их, а лишь распорядились оставить в вагонах. И самым страшным тут было: в темном, загаженном углу оставался лежать окоченевший в неудобной позе Митя Вырвич. И, зная это, гадко было дотронуться до самого себя.
Так же не по себе делалось и оттого, как, вылезши из вагонов, по команде конвоиров строились вдоль полотна мужчины. В лохмотьях, в опорках, зеленые, как мертвецы, они неуклюже топтались на месте, чтобы сохранить равновесие, опасливо хватались друг за друга. От всеобщей беспомощности конвоиры шалели, подозревали подвохи, нежелание делать, как было намечено ими, — видимо, и выродкам нужно иногда убеждать себя в чем-то. А возможно, и вправду чувствовали затаенную ненависть и сопротивление…
Упрямясь, но и боясь отчужденности, выраставшей между ним и Борисом, Анатолий постарался пристроиться к нему в ряд — он никогда не был один, ни в школе, ни после. Да и Борис больше, чем кто другой, нес в себе такое, что осталось там, на краю света, за горами и лесами, и напоминало: а война все-таки когда-то кончится! К тому же все свидетельствовало: в жизни начиналась новая полоса, которая позже непременно будет предметом разговоров.
На шоссе колонну встретили монашки — неожиданные в черно-белом одеянии и потому таинственные. Стоя, как призраки, на обочине, замахали руками, как крыльями, и в колонну полетели краюхи хлеба, сушеная рыба.
— Sest p'our vons, les Russes! Prenez — be! — подбадривали они, отвлекая внимание конвоиров на себя — пусть злятся на них. — Le Deiu est aux martyrs, les Russes![8]
Под вечер колонну впервые кормили под навесами, за столами. На ночлег загнали в похожие на ангары бараки из гофрированной жести. Анатолия лихорадило, но на полу лежала солома, и он, бухнувшись на нее, провалился в черноту, из которой раз за разом выступали таинственные фигуры монахинь, а затем стало чудиться страшное — как некогда угоняли из города грузовики. Карбюратор, наверное, переливал, и в кабине разило бензином. Привычно сжимая баранку руля, Борис знал лишь одно — дорогу да машину, что катила вперед, а он, Анатолий, с пустыми руками и потому как бы беззащитный, то смотрел по сторонам, то на шоферское зеркальце, где косо убегала дорога, пока не свернули в лес, то открывал дверцу и наблюдал за беловатым небом, откуда могла тоже угрожать не меньшая — опасность — «костыль-разведчик»… Анатолию снилось это, и, переживая, как часто бывало и наяву, он старался разгадать, по какой причине мысли с монахинь перескочили на случай, который хотя и завершился благополучно, но стал последним в подпольной жизни Анатолия… Сон вспоминался и на другой день, когда тащились до следующего лагеря — большего, огороженного в два ряда колючей проволокой, со сторожевыми вышками и дощатыми бараками, где у дверей стояли бочки с водой, а по обе стороны прохода возвышались двухэтажные нары. «То же самое, то же самое! — жалел себя Анатолий. — Кто же следующий?..»
Наутро подняли затемно. Дали выпить суррогатного чая с серым хлебом, построили на дворе. Лагерь, как выявилось, ютился между однообразных, унылых холмов. Петляя между ними, желтела песчаная дорога, начинающаяся от лагерных ворот. Анатолий проследил за ней — она бежала к самому высокому холму и, вильнув у его подножья, поднималась на вершину.
Когда дотащились туда, увидели перед собой расчищенную площадку, узкоколейку с непривычно маленькими платформами и вагонами, зеленоватыми, будто заплесневелыми от цементной пыли, складскими помещениями. Близ круглого котлована в опалубках громоздилась бетономешалка, от которой к котловану шли дощатые тачечные ходы. А вдали поблескивала неоглядная водная гладь — пустынный, без судов, Ла-Манш.
Ворочаясь ночью на нарах — бессонница бывает и от бессилия, — слыша, как-то и дело кряхтит и кутается в тряпье Борис, Анатолий старался убедить себя: теперь это его жизнь. И хоть здесь все чужое, мучает усталость, дергают, болят раздавленные кулями цемента фурункулы на шее, нужно спать. Чем он может помочь себе? А когда пришло забытье, снова, как и там, на работе, он взялся за совковую лопату. Но она была широченная, не по силам, и каждый раз, как Анатолий, размахнувшись, бросал гравий в тачку, лопата увлекала его за собой, валила на землю, словно пьяного. И было досадно, ибо откуда-то, как утреннее облачко, вот только что поднявшееся из-за горизонта, на него глядела Нина.
Изнеможение, истома и наяву поднимали муть в душе. В голове складывались въедливые фразы, которыми можно было при определенных обстоятельствах оправдать себя и поразить зазнавшегося Бориса.
Как-то, делая вид, что набирает лопатой гравий, тот поинтересовался:
— Ты еще не забыл Минск? Помнишь, как профессор, чтобы не попасть сюда, пошел на смерть?
Арматурщиками и плотниками на строительстве этого дота были в большинстве французы — приходили из ближайших ферм отбывать трудовую повинность. Оставаясь верным себе, Борис, который обычно ко всему прислушивался и все как-то старался по-своему использовать, свел с ними дружбу. Приносил от них сигареты, сухари, новости. На переносице у него пролегли морщины, это старило Бориса, но неистребимое упорство его росло. И, догадываясь, куда тот гнет, Анатолий отпарировал.
— Пошел ли? — переспросил въедливо. — Твой профессор просто позировал и надеялся, что его как знаменитость повезут не в Тростенец, а в дом отдыха. Поправляйся-де, пожалуйста, сударь!
По лицу у Бориса пошли нездоровые, сероватые, пятна.
Над Ла-Маншем, в сизоватой голубизне, стеной стоявшей вблизи берега, показался самолет. Рокоча моторами, нацелился на дот. Но, приблизившись, неожиданно лег на крыло и, сыпнув пулеметной очередью, боком подался вдоль побережья. И это помогло Борису взять себя в руки.
— Ты изуверился, Толя, хуже, чем Вырвич перед смертью, — сказал он сдержанно. — Честное комсомольское. Поверь…
Однако Анатолия уже тянуло в пропасть.
— Твой Вырвич тоже не изуверился, а оскотинел! — огрызнулся он, вставая с земли и не спуская взгляда с улетающего самолета. — И вообще… я жрать хочу! Мне пока об одном этом дум хватает!